Иногда заходил дядя Василий. Он тоже немного выпивал в праздник и любил поговорить о деревне и правильной жизни. Выпивши, дядя Василий непременно начинал жалеть свою Шурку и даже плакал. С Сережкой он держал себя строго и спрашивал каждый раз Фому Павлыча:
— Ну, как мой племяш? Не балует…
Все почему-то не доверяли Сережке и ждали, что вот-вот он выкинет какую-нибудь штуку. Эти подозрения скоро оправдались. Подметила дело своим бабьим глазом Парасковья Ивановна. В углу на печи начали появляться корки черного хлеба. Потом они исчезали. Парасковья Ивановна принялась выслеживать Сережку и скоро открыла припрятанные им сухари.
— Это он себе на дорогу готовит — сообразила она. — Ах, прокурат… Уж эти тихонькие!..
Дальше открыла она, что Сережка устроил себе из старой рубахи и разного тряпья настоящую котомку. Когда Сережка укладывался спать, она потихоньку приносила эту котомку и показывала мужу.
— Что же, правильно, — сообразил Фома Павлыч. — Провиант есть… Теперь остается только забрать спичек и нож. Без этого невозможно… Малый-то серьезный.
Приготовлялся Сережка к бегству очень медленно, почти всю зиму. Он уносил из-за еды по кусочку хлеба и сушил на печке. А потом, как говорил Фома Павлыч, явилась коробка шведских спичек. Мать оставила Сережке пятак, и он истратил на спички «родную копейку». Все дело оставалось в ноже. На четыре копейки его не купишь, а украсть нехорошо.
— Ну, как нож положит в котомку, тогда и накроем — решил Фома Павлыч. — Закон требует порядку… Ежеминутно.
Около масленицы в котомке появился и нож.
— Шабаш, брат! — заявил Фома Павлыч. — Теперь надо будет позвать дядю Василия. Его дело… Мы его не обижали.
В решительную минуту Парасковья Ивановна невольно пожалела Сережку. Дядя Василий бить будет.
Роковой день наступил. Это было как раз воскресенье перед масленицей. Позвали дядю Василия. Парасковья Ивановна принесла котомку, к которой уже были пришиты ременные лямки.
— Это что такое? — громко спросил дядя Василий.
— Это что такое? — спросил дядя Василий.
Сережка даже весь побелел и только взглянул с немым укором на Парасковью Ивановну.
Расправа произошла тут же, в мастерской. Дядя Василий больно прибил Сережку, а потом высек. Рыжий Ванька помогал ему от чистого сердца. Сережка даже не кричал, а только мычал от боли.
— Я тебя выучу, змееныш! — кричал дядя Василий, не помня себя от злости. — Тебе добра хотят, а ты что затеял?!..
Он опять хотел бить Сережку, но вступилась Парасковья Ивановна и не дала.
— Поучили, и будет — уговаривала она, удерживая дядю Василия. — Мал еще, ну и глупит… Мы свое думаем, а он свое.
Первой мыслью Сережки после наказания было поджечь мастерскую Фомы Павлыча и этим устранить причину всякого зла в корне. Но так как, кроме мастерской, мог сгореть весь дом, а главное деревянный флигель, в котором жила маленькая Шурка, то эта мысль заменилась другой — идти и утопиться в Неве. Последнего приходилось подождать, потому что сейчас Нева была покрыта льдом, а броситься в прорубь Сережка не желал. Он боялся холодной, ледяной воды.
Всю масленицу Сережка просидел дома и ни за что не хотел показываться ни на дворе, ни на улице. Ему казалось, что все будут указывать на него пальцами и говорить:
— Вот это тот самый Сережка, который хотел убежать к себе в деревню, и которого дядя Василий высек…
В прощенный день на масленице пришла Катерина Ивановна и сказала:
— Ты это что же, Сережка, и глаз к нам не кажешь… Шурка без тебя вот как стосковалась. Пойдем.
Сережка боялся идти к дяде Василию, но ему хотелось видеть Шурку, о которой он уже соскучился. Скрепя сердце, он пошел за теткой. К счастью, дяди Василия не оказалось дома. Шурка страшно ему обрадовалась и сделала строгий выговор:
— Ты папы не бойся — уверяла она. — Он добрый…
— Ну, не всякое лыко в строку — говорила Катерина Ивановна, оправдывая мужа. — Мало ли что бывает… Тоже и то сказать, Сережка, что и ты не прав. Хоть бы Шурку пожалел: убежал бы, а она с кем стала бы играть?
Сережке вдруг сделалось легче, точно свалилась гора с плеч. Да, он, действительно, забыл о маленькой, больной Шурке.
— Это ты от меня хотел убежать — плаксиво говорила девочка. — Ты нехороший…
Сережка плакал, потому что ему было жаль и своей деревни, и больной городской девочка.
Время шло. Проходили дни, недели, месяцы… Сережка продолжал думать о деревне и мечтал о том блаженном времени, когда сделается совсем большим и вернется домой.
Через два года он стал получать уже маленькое жалованье, а потом зарабатывал кое-что в свободное праздничное время. Сколько было радости, когда он мог послать матери первые заработанные три рубля.
— Ну, вот, молодец! — похвалил дядя Василий. Кто родителей помнит, того Бог не забывает. А в деревню хочешь уйти?
— И уйду, дядя, как только буду большим.
Теперь Сережка уже не боялся дяди Василия и говорил с ним смело. Дядя Василий сам любил поговорить о деревне и правильной жизни.
— Отчего же ты, дядя, не уйдешь в деревню? — удивлялся Сережка.
— А так… Привык здесь, а там я уж чужой, как выдернутый зуб. Какой я буду мужик, ежели меня по крестьянству определить… Курам на смех. А на фабрике-то я дома… А главное, не один я тут — большие нас тыщи народу. На людях и смерть красна… Который человек ежели без ошибки, так всегда можно жить, и даже очень превосходно.
Из Сережки рос серьезный, трудолюбивый мальчик, так что дядя Василий говорил про него:
— Ну, этот далеко пойдет. Он нам всем утрет нос… Много в нем этой самой деревенской силы.
Фома Павлыч только потряхивал головой. Что же, действительно, парень хороший, хоть куда. Вырастет — вот какой работник будет.
Лучшим развлечением Сережки, по-прежнему, оставалась больная Шурка, которая тоже выросла, но не поправилась. Она была такая же бледная и так же плохо ходила. Сережка играл с ней, как маленький. Теперь Катерина Ивановна души в нем не чаяла и принимала, как дорогого гостя. Она выросла в городе и тоже любила послушать рассказы Сережки о деревне.
— Что ты там делать-то будешь, Сережка? — спрашивала она.
— А все… Землю пахать, сеять, сено косить. Я природный крестьянин, и мне сейчас должно общество надел дать. Ну, лошаденку заведу, корову… Пока мать за хозяйством присмотрит, а потом сестренка подрастет. Женюсь, потому без бабы какое же хозяйство…
— Хочешь богатым быть?
— Зачем богатым… И так проживем. Главное, не надо эту проклятую водку пить… От нее все зло и по городам, и по деревням.
— Это ты верно, Сережка.
Шурка слушала все эти разговоры и только вздыхала. Она была уверена, что сейчас бы поправилась, если бы попала в деревню.
— Конечно, поправилась бы — уверял Сережка. — У нас вон какие здоровые деревенские девки. Не чета фабричным…
— Это уж конечно… Где же фабричным… синявки какие-то!
Рыжий Васька и косой Петька давно примирились с «деревенским пирожником», тем более, что он частенько выручал их от разных неприятностей. Молодые люди любили погулять и скоро узнали дорогу в портерные и трактиры. Из-за этих удовольствий как-то и работа не выходила в срок, и Кириллыч ворчал, а Парасковья Ивановна грозила, что прогонит.
— Вон какие лбы выросли — ворчала она. — Пора и своим умом жить. Сегодня обрадовались, завтра обрадовались, а кто работать будет?
Фома Павлыч угрюмо отмалчивался, потому что сам встречался в трактире с своими подмастерьями. Кириллыч «срывал» в год раз и пропадал недели на две. В конце-концов, самым надежным человеком в мастерской оставался Сережка. Через три года он уже выучился работать, как настоящий мастер, и только робел немного, когда приходилось снимать мерки и выкраивать товар… Как раз ошибешься!
— Ты уж того, Сережка, постарайся, — говорил Фома Павлыч все чаще и чаще. — Понимаешь? Потому как есть настоящий мастер Фома Павлыч Тренькин и не желаю оказывать себя свиньей… У меня своя сапожная линия. Ежеминутно…
И Сережка старался. От работы и житья в подвале он сильно похудел, вытянулся, и в его лице появилась какая-то скрытая озлобленность, как и у других мастеровых. Он так же бегал в опорках и в грязном фартуке, а по праздникам одевался уже совсем по-городски — в пиджак, суконный картуз и суконные брюки. Верхом торжества в этом городском костюме были резиновые калоши, подержанное осеннее драповое пальто и зонтик. Когда дядя Василий увидал его в первый раз в таком костюме, то невольно проговорил:
— Ну, теперь, Сережка, ничего тебе не остается, как жениться. Да… Вот тебе и выйдет вся деревня.
Наконец, прошли и пять лет. За последние годы Сережка успел кое-что отложить себе и заявил в день своего мастерового совершеннолетия Фоме Павлычу:
— Хозяин, теперь мы с тобой в расчете.
— Ну?
— Значит, еду к себе в деревню…
— Спасибо здешнему дому — пойду к другому? Ежеминутно…
Фома Павлыч страшно обиделся и побежал сейчас же жаловаться дяде Василию. Тот его выслушал, почесал в затылке и проговорил:
— Ничего не поделаешь, Фома Павлыч… Сколько волка ни корми, а он все в лес смотрит.
— А я то как без него останусь? Вот так ежеминутно… Паша как услыхала, так заревела… Он у нас родным жил. Все его жалеют. Главное — непьющий, в аккурате всегда.
Сережка простился со всеми, как следует. Больше всех горевала о нем Шурка, которой было уже десять лет. Она горевала молча и старалась не смотреть на Сережку.
— В крестьяне запишешься? — спрашивал дядя Василий.
— В крестьяне… Зимой сапоги буду шить.
— Та-ак… Что же, дело невредное. С Богом… Ужо в гости к тебе приедем с Фомой Павлычем…
— Милости просим… Ну, прощайте, да не поминайте лихом.
Катерина Ивановна и Парасковья Ивановна плакали о нем, как о родном.
Дело было осенью, когда уже начались дожди, и дни делались короткими. По вечерам в мастерской частенько вспоминали Сережку и завидовали ему, особенно Фома Павлыч.
— Теперь страда кончилась, все с хлебом, — говорил он с каким-то ожесточением. — Свадьбы играют… Пиво свое домашнее, закуска всякая тоже своя, а водку покупают прямо ведрами. Ежеминутно… Эх, жисть!
Можно себе представить общее изумление, когда ровно через три недели, поздно вечером, в мастерскую вошел Сережка.
— Ты это откуда взялся-то? — удивлялся Фома Павлыч. — Вот так фунт.
— Где был, там ничего не осталось, — уклончиво ответил Сережка.
Вечером у дяди Василия был устроен настоящий пир. Сережка купил на собственные деньги водки, пива и разной закуски. Угощались дядя Василий и Фома Павлыч с женами, и Кириллыч.
— Эх, брат, как же это ты так, т. е. ошибку дал? — спрашивал дядя Василий. — Мы-то тебе тут завидуем, а ты вот-он.
— Скучно показалось, дядя… Точно чужая вся деревня… И все люди точно чужие. Пожил, посмотрел, и потянуло меня опять в город… Обрусел я здесь совсем, а там чужой стал… Они чужие, и я чужой. Вот сколочусь деньжонками, мать сюда с сестренкой выпишу. Будем вместе жить… Главная причина, делать мне там нечего цельную зиму. Какие в деревне сапоги, — одно званье, что сапог. Даже по ночам просыпался: так и вижу всех живыми — Фому Павлыча, дядю Василия, Кириллыча. Слава Богу, худа ни от кого не видал. Ну, так и порешил… Значит, уж такая линия вышла!.. Шурку вот все жалел…
СВЯТОЙ УГОЛОК
Путевая заметка
— Вот счастливец… завистливо отвечают вольные и невольные москвичи. Теперь в начале мая там рай! Все цветет… соловьи… пирамидальные тополи…
Мне делается совестно за свое собственное благополучие, и я начинаю повторять уже только про себя: «Мы едем в Киев… да, в Киев. Через два дня мы будем в Киеве… до Киева сорок часов езды по железной дороге». Южнее Москвы мне не случалось бывать, а Киев уже юг, тот благословенный юг, который нам, северянам, рисуется в самых радужных красках, хотя, не скрою, отзывам самих южан, особенно малороссов об их несравненной украине, я не совсем доверял по свойственному нашему брату сибиряку скептицизму. Во-первых, всякий кулик свое болото хвалит, а во-вторых — все южане по природной живости своей горячей южной крови немножко хвастуны…
И так, едем в Киев, в мать городов русских, в излюбленный святой уголок для всех русских странников.
День был ясный, солнечный; но на одной стороне неба быстро собиралась весенняя гроза. Апрельская свежесть бульваров и скверов теперь занялась наливавшейся тяжелой столичной духотой, а на распускавшихся деревьях уже сидел толстый слой пыли. На душе становилось весело уже от одной мысли, что еще какой-нибудь час, и курский поезд с быстротой ветра унесет и от этого неумолкающего вечного грохота столичной мостовой, и от едкой столичной пыли, которая проникает всюду.
На курском вокзале происходила настоящая давка.
Второй звонок… Свисток. На платформе и в вагонах слышатся перекрестные прощания, сыплются взаимные советы и договариваются на ходу позабытые поручения. На платформе машут платками и фуражками.
— Вы докедова? — спрашивает в нашем вагоне невидимый голос.
— А до Курскова… — отвечает другой невидимый голос.
Мы едем в третьем классе. Вагон низкий, с самыми неудобными деревянными лавочками, какие только могло придумать человеческое воображение, — ни сесть хорошенько, ни прилечь. Публики набито, как сельдей в бочонке, и, всякий, видимо, утешает себя мыслью, что многие едут до ближних станций, а там будет свободно. Опытные и бывалые люди начинают вперед опрашивать своих соседей, кто и докуда едет, и чаще всего слышится общий ответ: «до Курскова». Пассажиры нашего вагона по преимуществу московского уклада, — чуйка и «спинджак» заполонили все. Несколько мужицких серяков и зипунов как-то совсем теряются на этом общем фоне.
— Рогожское будет вон там… — объясняет кто-то высунутой в окошко голове. — А энто шапкой-то, значит, новый Спас — как шар горит. Эх, Москва — матушка, ишь как раскинулась!..
Действительно, вид на Москву очень хорош, и золотая шапка храма Спасителя долго еще висит в воздухе, когда уже самый город совсем потонул в желтоватой мгле. Из смешавшихся в одну мутную полосу домов, садов и разных фабричных зданий одиноко торчат фабричные трубы да иглы московских колоколен. Тучка догнала нас, и в мутной колебавшейся полосе сыпавшегося крупными каплями весеннего дождя пропало все московское великолепие, а по сторонам дороги уже расстилались пашни, и самым мирным образом бродил разный скот, околачивавшийся по межам и придорожинам.
Меня всегда удивляет этот необыкновенно быстрый переход от наших столиц к настоящей деревне, — какая-нибудь верста, много две, и шумная столица со всеми своими чудесами точно сквозь землю провалилась, а кругом вас стелется настоящая деревенская Русь, со всем ее мирным убожеством и необъятным врачующим простором. Вообще, никакого перехода от столицы к деревне, и в виду Москвы пашут землю что ни на есть самые деревенские мужички, и где-то в ложке мелькает самая настоящая великорусская деревня, т. е. пять-шесть убогих избенок с соломенными крышами, точно развороченные нарочно изгороди и т. д. Издали такую деревню не скоро отличишь от кучек навоза, вся разница в том, что навоз разложен по полям более симметрично.
Собственно до Курска дорога не представляет из себя чего-нибудь интересного, кроме разве того, что московская Русь, Великороссия, постепенно переходит в степные равнины, в начинающееся южное приволье. Из попадавшихся на пути городов красивее других были Серпухов и Орел. Но подъезжая к Курску, уже начинаешь чувствовать, что здесь что-то другое, свое, чего не было раньше, — необозримым ковром раскинулись пашни, и в первый раз выглянули хохлацкие мазанки.