Василий осмотрелся.
На майдане было тесно от коз, как снегом набито. Он стянул кепку, поднёс к груди, галантно поклонился.
– Дорогая публика!.. Дорогие товарисчи! Дорогие гражданки и дорогие ж подруженьки козушки и не мень дорогие друзья козлы! По вашим многотонным з-заявкам даём очередной внеочередной маленький утрешний концерт «Хорошенькое настроеньице». У честь Первого мая даём!
Oн срывисто навалился на «Варяга».
Козы насторожку вскинули уши, предусмотрительно отошли.
– Не н
равится?.. Шаляпина им!Отгудел он лишь куплет и сам почувствовал, что не в охотку сегодня давать песняка про последний парад. Мы ж почти полвека жили одними битвами с самими собой, жили одними победами, жили одними парадами и на́ – последний?!
– Нету вам Шаляпина, нетуньки вам и меня. Не буду я петь. Из прынцыпа. Подозрением вы меня глубоко оскорбили и слегка унизили. Я вам, дорогие бабоньки, танцы-шатанцы!.. Танец стареньких лебёдушек не жалаете? А вальсок? Пиночка, прошу!
Пинка не девушка. И не коза. А собака. Чёрная. Без хвоста. Без ушей. Одна на весь наш посёлочек.
Хвост и уши ей обрубили ради не только того, чтоб весила меньше и проворней была, но и злее. По-моему, лиши её и головы, она б всё равно ревностней не несла службу, всё равно б бегала ночами на свидания к Шарику на четвёртый район. Ветреная кавалерка! На уме одни шурки-амурки. А избачи[46] тем часом умыкают из сараюх коз.
Пинке порядочно надоели все эти кражные охи. Со скуки она всё же ходит на очистку совести в подпасках у Василия.
Василий в поклоне берёт её за передние лапы – левая перебита, высохла, – кладёт к себе на плечи, туго обнимает и, басовито мыча «Амурские волны», начинает в круженье ералашно подскакивать. Суровая Пинка загоревала. Все ж лапы козёл оттопчет!
Бородато-рогатая публика смотрит на них кто внимательно, кто лукаво, кто снисходительно-уступчиво, кто осудительно.
Мычать, как и молчать, скоро становится Василию в тягость. Русская душа требует песенного выхода. Он обвально хватил про очи чёрные.
Голос у него явно не сличенковский.[47]
Зато по части огня кому угодно прикурить даст.
С закрытыми глазами он судорожно наглаживал высохшую собачью лапу у себя на плече, жался носом к носу оторопелой черноглазки и безразговорочно громово пел-требовал:
Пинка была благоразумна, не поддавалась на шалые происки и исподволь, холодно-вежливо отстранялась.
Твёрдо, как столб, он стоял на своём:
После тяжёлой, бешеной ночи с хулиганистым Шариком эта программа навевала на неё застуженную тоску. Она откровенно, так сильно зевнула, что треснуло в челюстях.
Василий был уязвлён в святых чувствах, зло смахнул с плеч лапы.
– А ещё другом человека называешься. Знаем мы таких друзей. Одним зубом загрызут!
Козлиное любопытное кольцо разлилось.
Пинка похромала за Бочарову точильню по своим утренним делам.
Василий великодушно резнул кнутом воздух.
Запел мутно, тягуче:
Пояснил трём козлам, что держались табунком и тупо пялились на него:
– По пути заскочил на огонёшек не то к чужой бабочке, не то не к своей к козочке. Разжился только синяками. Вот ситуёвина какая!
Наконец всё стадо в сборе.
Василий прыгнул на перевёрнутый чайный ящик.
– Подаю объявлению. Товарисчи с друзьями! Наш праздничный концерт скончен. Спасибушко за вниманию. За работу, дорогие товарисчи козлы и дорогуши козы!
И под весёлые выстрелы кнута покатилась рогатая орда к лесному просёлку.
10
Интересно, сколько надо иметь денег, чтобы понять, что не в деньгах счастье?
Проводил я коз, вернулся домой.
– А вот и пропаща душа! – сказала про меня мама Глебу. Он разводил потухшую печку. – Ну шо ты там надоив? Воробью хватэ напытысь?
– Не хватит, так ещё останется и агроному и нам!
– А на продажь сёдни не нести, – кивнула мама на стену, за которой по ту сторону дома жил агроном. – Агроном вчора к своим в те Ланчхуты уихав… На праздник отбыл Илюша со своей Гоголой.
– Ур-ря-я-а! – поднял я бидончик.
– Ура-то ура, да в кармане дыра… На хлиб капиталу осталось дни на три…
– Донесение ночной бухгалтерии! – фыркнул я. – На три… Любите вы, ма, сжимать краски.
– Фу ты, хлопче! Послухай тебя, так наскажешь – в шапку не сберешь… Не веришь, так ото бери разводи те краски сам как знаешь. А я не знаю. Да поперва заглянь, е ли шо разводить?
Мама подняла сердитые глаза на стенку, на свою в рамке увеличенную карточку с отцом, на последнюю предвоенную карточку, за которой во все веки, как я себя помню, спелёнато спал платочек с рублями, с трёшками, с пятёрками. Деньги никогда не прятались, не ховались.
– На ваших всё на видах, – глуше заговорила мама. – Не протанцювала я их, не пропила, як той Комиссар Чук.
И тут Комиссар с Чуком!
– Ма, – говорю, – а почему за глаза так зовут Юркина отца?
– Как зовут, так и зовут… Я-то шо? Я как все…
– Вы побольше жили… Лучше знаете…Что он за человек? Хороший?
– Разный… Мотыга…[49] Воровитый трохи… На первом, когда переезжали… Когда мы переезжали на пятый, дрова свои сразу не взяли. В одну арбу разве всё собьёшь? А прибежали наутро… Нема…Стороной доплескалось до мэнэ, он у нас дрова покрал… Глебка с Митькой, пацанюки малые, готовили, готовили всю осень, а он в одну ночь и перетащи к себе.
– А Вы ему говорили?
– А как скажешь? Я ж его за руку не споймала… А люди стукнули верные…
– Тогда, может, я скажу ему?
Мама в испуге замахала на меня обеими руками:
– Иди ты!.. Шо, через десять годив те дрова вéрнешь? Дрова давно сгорели в печке… Об чём шуршать?
– О совести… У детей спионерить!
– Не смеши…. Захотел совести в наше время…
– А может, мне с Юрчиком его расплеваться?
– Не падай в глупость!.. На одной парте отучили совхозную школу. Со всего района тилько двое, ты да он, побежали в девятые классы в город… Шо ж теперь, разными дорогами бегать в одну школу? Другой русской школы в городе нема. Или, можэ, один класс разгородить на два? Не мели чего здря… Как товаришувалы, так и товаришуйте… Всё затишней будет… В кружку не без душку… Надо терпеть…
– А зачем терпеть? Кто такой этот Чук?
– Комиссар… – еле слышно и как-то пугливо проговорила мама.
– Ма! – дурашливо выкрикнул Глеб. – А мы не были кулаками?
– Кулаки… Дураки мы были! Разбольшие дураки! – сердито выкрикнула мама. – А не какие там кулацюги… раскулачики… Чтоб я большь никогда не слыхала про ваших кулаков-дураков! Чего какие-то там дурости пересевать?!
И тут же, не останавливаясь, не давая нам с Глебом опомниться, торопливо заговорила про своё прежнее, отгоняя своими словами в сторону нечаянный разговор про кулаков.
– Я ни копья не прогуляла, як той ваш Комиссар Чук. В получку натащэ конхвет, печенья, винца. Три дни пир горбом, не просыхають. Сам Комиссар не выползае из совхозной реанимации…[50] А на четвёртый бегут побираться по суседям на пустой хлеб до свежей получки. Чёрт ма шо в рот пихнуть!.. Я ж и копья за жизню не прогуляла…
– А кто Вам хоть слово про гулянки?
– А чего ж ото тогда сакуриться?[51]
– Какие-то подозрения путаете сюда… Придумаете!
– А чего его придумывать?.. Ночь лежу, сна не складу… Муки́ навспрашки[52] осталось коту глаза запорошить. А потом… Сёдни уже первое. За май за коз аж кричит отдай. Хоть Васька отказуется брать, но через надо отдать. Внавязку. Как за работу не платить пастуху-сироте?.. За кватиру отдай… За свет отдай… А Митька? Бедолага… Как он в том Усть-Лабинске? В чужом городе один! Кругом один, как кочка в поле… Как ни круто, а терпи, козаче. Терпи один… Не сведи Господь съякшаться с урками… Тамочки, в техникуме, суседей нэма. Копейку вперехват не займёшь, как у Семисыновых… Ну как не вышлешь Митьке?… Скико ж треба тех чертей рубляков! Ты за тем рубчиком по плантации день в день не с корзинкой на боку, так с лопатой в руках внадрыв на копке гонишься. А он от тебя на аэроплане! Да ещё зубы скалит!.. Правду тато говорили – денюжки с крылами, летають… Что ж нам делать, хлопцы? Как на ваши глаза?
Я скромно пожал плечами.
Глебуня смело пошёл дальше.
– А я, – сказал, – почём знаю!
– Так вот, Глеб… Выдул в коломенску версту. От батька уже на всю голову выще. А всё почём знаю. Оно, парубоче, великой грех разве будэ, если станешь кой-что трошки и знать, свою думку держать? Взрослые, оба-два взрослые… Не с вами, так с кем и ссоветоваться мне?
Глеб продолжал дуть в печку и попутно задумался. Кажется, даже основательно.
Но пока мямля разуется, расторопный выпарится.
Я поднял в молчании палец, показал на чердак, где висела на жердинах и лежала внакатку кукуруза в кочанах. Весь наш золотой запас.
Глеб, багровый от усердно-злого и напрасного старания, с каким он дул, стоя на коленях, на сырые ольховые гнилуши, что нудно сипели, чадили, но ни под каким видом всё не брались пламенем, бросил на меня быстрый досадливый взгляд. Эха, выхваляка! Грош за подсказку тебе, может, и мало, а два дать наверняка много. Ну да ладно, поддержу!
– Снимать надо, – пояснил он мой жест.
– Пускай и так, – согласилась мама. – Вечером, кто жив будэ, снимем с горища. Налущим… Взавтре… може, днём потом Антоха посля школы снесёт на мельницу к Теброне пуда с два. Это нам самим… А в воскресенье, Глебочка, напару с тобой, удвох уже нам бежать на базарь. На продажь. Кукурузу в зерне потащим…
Глебулеску сияет в печку масляным блином. В воскресенье на базар! На базарище!..
Базарить братуну нравится.
Особенно нравится продавать муку. Мама доверяет ему вешать, сама принимает денежки-шелестелки. Это разделение труда у них узаконено. Никаких отклонений.
Под случай мама не нахвалится им. Глебуша, говорит, человек правильный. Не человек, а ума ком. Грамотный. Гарно, говорит, разбирается в тех распроклятых гирьках. Бо-ольшой спецок по гирькам.
Маме гирьки кажутся все на одно лицо, на один вес, и отбеги куда на шаг Глеб и подступись тут кто купить, потеряется, вскраснеет вся. Разгромленно смотрит на гири. А какая из них какая не скажет. Не знает, какую на весы кинуть. Вконец сгорая со стыда, покаянно вывалит покупщице всю правдушку про путанку в гирях, повинно навалится расхаивать себя.
Вся жизнь уже просказана, а Глеба всё нету и нету. Махнёт рукой. Пан или пропал!
– Становьте, бабо, – говорит, – на весы сами, скоко вам треба. Я насыплю на другу чашку муки. Ото, гляди, мы и разойдёмся с вами.
Один сухонький дедок в дорогом котелке, при такой же дорогой тросточке, видать, из учёных подтёрся было просветить. Показал, где какая гиря.
– Мне, – толкует, – нужен килограмм муки. На прилавке перед вами среди прочих особ присутствует и важная госпожа килограммовая гиря. Ну, где она? Какая? Она ведь на вас смотрит.
Мама сурово смотрела-смотрела на те чумазые гири и выговорилась. Как в лужу ахнула.
– Я вам точно и не сбрешу, где та килограммка. Туточки их полна шайка! Они, паразитки, все на меня бессовестно вылупились!
Стерильный старчик был шокирован столь грубым откровением.
После той учёбы мама и вовсе стала бояться, как сумасшедшего огня, всякого, кто подходил, будь он только дорого, нарядно разодет, как не выряжается простая наша косточка. Завидит, что форсун правится к ней, отвернётся от своего клунка, ломает вид, что то вовсе и не её мука и она тут сбоку напёка, а то и совсем, если можно выйти из-за прилавка, выдёргивалась в сторонку, отжидала, пока фуфырь не возьмёт у других.
В Глебе мама ценила не только знание гирь.
За прилавком, на людях, говорила, Глебушка наш не такой абы какой. В обращении дядько зимованный, не тяп-ляп. Не то что Полька. Обходительный, мягкий, разговористый. Знает, какое слово к какому прилепить. Приценится кто, Глеба как-то так в ответ скажет, что тот вроде и расхотел, рассохся брать, раз мука кусается, хоть и просит Глеба не дороже соседа; впотаях почему-то покупщик вздохнёт – кругом такой обдирон! – но с пустом не унырнёт назад в толпу.
Вешал Глеб аккуратно, точно. Уж грамма лишнего не перепустит в чужие руки, не кинет за спасибонько лишней щепотки. Дуриком-то самому что-нибудь бежит? Так чего ж задешево сдавать? Разве в роскошь чужую копейку зовёшь?
Глеб знай вешал. Мятые, тёртые шуршалки в дрожи шли к маме. Каждый молотил свою скирду.
Наши всегда первые распродавали.
Такой вот у Глеба ловкий талант…
– Ну, так что, хозяева? – благодарно усмехается мама. – Совещанка покончилась наша? Поко-ончилась… Пора вступать в дило. Уже и без того поздно. Мы так… Вы зараз в садок, накидайте перегною в мешки…
– Тпру-у! – тормознул я. – Насколько я знаю, мешки сами не пойдут. Живая душа калачика просит… Калачика не калачика… Хоть чего-нибудь? А?
Закатив глаза и жестикулируя, вкрадчиво запел Глеб:
– Отвари-и потихоньку калитку-у…
– Да на черта мне твоя отварная калитка?! – на нервах крикнул я. – Мне чего посущественней!
– Ну напейся свежей воды, – буркнула мама.
– И на свежую, ма, вроде не тянет… Посущественней бы…
– Он ще харчами перебирае! Голодный був бы, не перебирал. Завтрик дома – канитель довга. Можь, картох в шинелях сварить? Глеб любит, шоб твердувати булы. Надсырь. Ага ж?
– Не пойдёть, – дал отмашку Глеб. – До обеда тут рассиживаться?
– Тогда саме лучше, – сказала мама, – вы идите. Я сготовлю шо на живу руку, принесу на огород. Так оно верней будэ.
– Единогласно! – Глеб поднял сиплую, плакучую чурочку, тут же воткнул её снова в недра печки.
Затем он плесканул керосина на кисло тлевшие дрова.
Пламя вдруг обняло их. Печка надсадно ахнула, выбросила на мгновение пламя наружу по верху дверцы – язычок показала! – и плотоядно заворчала, загудела, застонала, захукала, будто с мороза согревалась.
11
Учись у курских соловьев: поют без нот, а не сбиваются.
За сараем, в садке, обнесённом стоячим грабовым плетнём, цвели три яблони, словно кто облил их молоком. Со стороны яблони похожи на огромные белые букеты.
В начале декабря, под первые сиротские холода, Глеб сам развешивал по стволам пучки чернокорня. Его запах не выносят ни мыши, ни крысы, и какой голод ни придави, не заставит их грызть деревья.
И вот зима отжилась, чернокорень уберёг яблони.
Довольный Глеб проворно сдёрнул с веток остатки пучков в кучу, подложил комком газету, чиркнул по коробку спичкой.
В костёрик он ладит и прошлогодние помидорные кусты, и сухой навоз, и ворох ломких листьев махорки.
– Ты б лунки под огурцы покопал, – говорит Глеб.
Но мне неохота кувыркаться с дурацкими лунками.
Сел я на лопату, смотрю, как дым до того густой, хоть шашкой наотмашь руби и куски складывай в штабеля, плотно задёргивает деревья, цепляется, запутывается в кроне. Кажется, дым потерял всякую надежду выбраться из ветвей, пристыл в них, недвижно стоит облачками.