Дожди над Россией - Санжаровский Анатолий Никифорович 9 стр.


«Есть! Я не знаю твоего Владимира. Я слыхал про другого Владимира. Ленина».

«Так вот мой Владимир, знаменитый толкователь русских слов, ещё в 1865 году объяснил твоему Владимиру…»

«Стоп! Стоп! – шумлю я. – Какая могла быть объясниловка? Ленин ещё не родился!»

«Ну и что? Зараньше человек постарался… Так вот мой Владимир ясно пояснил в книге всем и твоему Владимиру, твоему дяде Володе, что такое будет коммунизм. И не в пример тебе твой Владимир всё выгодненькое сразу ухватил и потому в семнадцатом, когда с сырого гороху пукнула «Аврорка», всё начальство у нас зажило на большой. А мы с тобой, крутые вшивоводы?»

Я больше ничего не стал говорить, и Комиссар Чук важно пошёл со своей ёлкой.

В другом разе он снова тащит на дрова уже тунг. С корнем, кажись, выдернул.

Этот кузька-жук, значит, тащит.

Я ни ху, ни да, ни кукареку. Вежливо молчу.

Он тащит, я молчу. Всяк занят своим делом.

Ему вроде некультурно проходить мимо молча.

«Тунг с сушиной», – заговаривает ко мне.

Пускай и сухой, а ты не тронь. Не велено трогать. Начальству одному дозволяется трогать. По правилу, я должон Чука за шкирку да к агроному-управляющему на проучку. А я пропускаю. Не так-то Чука и схватишь за шкирку… Со стыдобищи перед собой ломаю вид, что сплю без задних гач. В ту времю как бы к месту напал взаправдий сон. Уж лучше заспать такую гнусь, чем видеть, следственно, и потакать ей молчанием, благословляти. Нету во мне той звероватой жестокости, чтоб оправдать свою трудовую копейку. Во-от в чём мой наипервый минус…

Комиссар Чук исподтиха гугнявит:

«Ты, Аниско, леший дурдизель,[42] смалкивай. А третьего, в получку, я те на всю катушку отвалю. Чекушку притараню!..»

Третьего он добросовестно приносит… Цельный чувал приносит удобрения! В бригадном сарае нагрёб.

«Удобрения… По запаху слышу… Это такая твоя чекушка?» – спрашиваю.

«Не переживай… Я ж не для супа тащу супер…»

«Для супа надо другое…»

«Я и другое утащу… Ну, посуди… Разве мне не хочется, чтоб огурец-помидор рос у меня по-людски в огородчике? А что на нашей красной землюхе здесь растёт по-людски без удобрения?.. Оха, Аниско, таскать не перетаскать… Таковска наша жизня!»

«Невжель и при коммунизме будут воровать?»

Он хохочет:

«Обязательно не будут! Нечего будет… Потому как при социализме всё растащут! Да не столько мы, горькие вшиводавы, сколько… – он вскинул над головой указательный палец. – И потом… Ты особо коммуонанизма не выглядай… Не дождёшься. Никто ж его не построит! У партии каждый же съезд – это поворотный этап! Бесконечные повороты-извороты… Беспорядица… Тоскливая болтуха… Так что сиди спокойно и смалчивай. Не мешай мне таскать…»

«А чего ночью таскаешь?»

«А неужто прикажешь светлым днём таскать? На всеобщий обзор пролетарских масс?.. Мне, коменданту, бегать днём с краденым?.. Все ж чумчики завизжат: «Комендант скоммуниздил! Смотрите!!!» Смеёшься?!»

«Я не шучу».

«И я не шучу, – и вытаскивает из потайного кармана чекушку. – Ночь убавляет орлиности в глазе. Всего в ясности не увидишь. Ночью ты ни разу меня не видел гружёным, со мнойкой не говорил… За то и получи…» – и подаёт чекушку.

Я беру. Откажись – так подумает, злое что замыслил я. А думаешь, я польстился на ту четвертинку? То и дал ей житья, что хватил об камень, как Комиссар Чук утащился. Сходил к магазинщику-стажёрику, взял на свои рупь сорок девять такой же пузырёк. Иль я гол, как багор? Непобирайка я. Не смахиваю крошки с чужого стола…

Мы долго молчим.

Мне странно слышать такое про отца моего дружка Юрки Клыкова. С виду дядя как дядя. Самый идейный в районе. Комендант. Это с ним городская папаха развешивала в районе все плакатульки про коммунизм. Никому другому папаха не доверила важную работу, только ему, коменданту, доверила. Все перед ним с поклоном: Иван Лупыч! Иван Лупыч!! Иван Лупыч!!!

А как стемнело…

– Скажите, – спрашиваю я деду, – а почему коменданта за глаза зовут Комиссаром Чуком? И что значит Комиссар Чук?

– Тебе ловчей спросить у Юрки. Ты ж в тёмной дружбе[43] с ним бегаешь?

– Да вроде… А Вы боитесь этого Чука?

– Ежле скажу, что не боюсь – сбрешу. Ты знаешь, кто он?

– Не комендант же Кремля!

– Страшней. Ещё тот ксёндз…[44] С его слов так могут скрутить человека… Но лучше давай не будем про это… И у ночи есть уши…

Он помолчал и заговорил так, будто рассуждал сам с собой…

– Темна ночь не на век. А всё одно сидишь-сидишь, сидишь-сидишь… Чудится, полжизни сошло – утра всё нет как нет. Ино такая жуть сцопает за горло – репку в голос пой, а ты говорешь… Не водится тех трав, чтоб знать чужой нрав… Засел гвоздь в черепушке, домогаюсь проколупать, ну ка-ак это человек берёт то, чего не клал? Почему другой должон пойманную блудливую овечушку – грех не спрячешь в орех! – ставить на путь истины?.. А и то сказать, это не на собрании, где все хорошие стеной, миром на одного плохого. Тут вот она ночь, у плохого топор за поясом, а у тебя, у символьного сторожа, ржавая берданка, патронов ни напоказ, пустые, без силы руки и страх-стыд во всю хребтину… Ну отчего это люди ещё вчера друзьяки, сегодня уже враги? Ты знаешь?

– Откуда…

– Почему про такое учебники не пишут?.. В школе такое проходят?.. Жизняра – узкая в ступню тропка. На ней всегда сбежится человек с человеком… Это гора с горой не совстренется… И если человеки чуть-чуть не посторонятся разминуться-разойтись, жди беды… В ночь такая вдруг тоска свяжет по рукам-ногам… Плюнешь на всё… Не потому, что боюсь, что вот такой вот Комиссар Чук ахнет обушком по сухому котелку, не потому, что жаль кинуть бабку одну с семисынятами, а вовсе-то единственно потому, что не могу, не хочу больше смотреть на людские постылости. Ты вот все сложения-вычитания щёлкаешь, как семечки. Выведешь мне формулу человеческого паскудства?

– Что от этого изменится?

– Что-нить да изменится… Умей побороть неправого. Умей в себе кинуть на лопатки неправое. Сызмалу так пойдёшь – правильный ухватишь запев. Главное… Главное… Вытрави из себя страх… Бесноватая бандитская советщина вколотила его в каждого, как ввязала пупок. Я не сумел одолеть в себе страх… Малодушник… Противен себе… Тебе… Всем… Думаешь, не вижу, не чувствую? Одно-разодно осталось, хочешь жить – умей вертеться. Тьфу ты!

Деда с ожесточением сплюнул, брезгливо придавил пяткой плевок.

– … умей вер-теть-ся! – злорадно повторил деда.

В глухом, в прерывистом голосе дрожали обида, досада, что жизнь протекла по жилам чужой воли. Всё-то ему казалось, орлом налетал на неправое в себе, а на поверку отступал там, где надо наступать. Прятал кулаки там, где надо бить. Зажимал себе рот там, где надо было криком кричать.

– Не так отжита жизня… Не так и совсем не та… Это-то и солоно сознавать…

Деда растанно покачал головой.

9

Эмансипация доказала, что возможности человека ограничиваются не полом, а потолком.

Л. Замятин

На угол выскочил Глеб.

Из тени дома погрозил мне кулаком из края в край.

– Сколько можно балду пинать? Ты до-олго ещё сбираешься тянуть резину? Порвёшь! Солнце где? – Он ткнул на солнце, что укорно смотрело на нас с дедой с поверха ёлок, меж которых сумрачно лились пики штакетин. – Бежать на кукурузу! А он болтологию развёл! Тебя куда послали? За смертью?

– Уха-а!.. В арест ты попал, – шепчет мне деда. – Спасайсь бегом.

Ещё чего!

С нарочитой чинностью я вышагиваю наискосок вниз по бугру к нашему сараю. Без суеты, без срыва на панический бег. Пускай Глебуня чуток ещё покипит для разнообразия.

Я отпахнул щелястую лёгкую дверку.

Козы удивлённо уставились на меня.

– Извините, синьорки. Подъё-ём!

Никаких телодвижений! Сыро косятся. Но не думают вставать со своих лавок у стенок.

– Ка-ать… – Я погладил по лицу самую старую дерезу-поводырку. – Неохота подыматься? Разоспалась?

Катька выдохнула тепло мне в ковшик ладошки, потёрлась щекой об руку, заодно будто покивала точеными витыми рогами, похожими на живописные стоячие золотистые локоны, приуроненные назад. С кряхтеньем встала, томко потянулась.

Кепкой я обмахнул вымя, соски. Припал сбоку на пятки.

Мне нравится её доить.

Другие горят тукнуть копытцем по руке: жаль отдавать молоко. А эта стоит себе и стоит, мало не прикрыла вислыми ушами спокойные жёлтые глаза. Часом гляну, подумаю, не спит ли стоя. Нет, не спит, когда-никогда втихомолочку переставится с затёкшей ноги на ногу, вязко стрельнёт больными старыми коленками.

Дойки у Катерины крупные. Молоко валит толсто, струя не в мизинец ли.

Но вот молока у неё остаётся с гулькину душу. Она сторожко ужимает, подбирает вымя. Сколько теперь его ни массируй, сколько ни подсаживай его снизу кулаком раз по разу, пустое всё то. Бережёт своему Бориске.

Я отставил бидончик к стенке из хвороста, обмазанной глиной и пухло утеплённой в осень папоротником, что прижат к стене палками наперекрест, свесился за перегородку в арестантскую к козлятам.

Вся пятёрка сучит-стучит передними копытцами по верхним жердинкам оградки, с плаксивым блеянием на радостях вертит хвостами, вроде они у них заводные. Толкотня, склока, как у воробьёв на пряслине. Всяк ловит горячими розами губ мои пальцы. Поймает, пускается сосать взахлёб. Бедненькие! Ах как хочется молочка!

– Борь Борич… На старт… Ну-к… Пожалуйте поближе…

Я выуживаю его из арестантской бочки. Одной рукой тащу за голову, другой подхватываю под пузичко – полохливое сердчишко разрывно настукивает мне прямо в ладонь, – переваливаю через ограду и отпускаю.

Со стрекотом, с горячим рвением бросился он на лавку к матери. С разбегу не поймал сосок, промахнулся, лишь сильно ткнулся головой в вымя и вывалился в простор меж задних кривых Катькиных ног со стоптанными копытцами, упал на грудку. Тотчас схватился. Со второго забега всё слилось как надо.

Я трогаю вымя, слышу пальцами: молоко упало книзу. К соскам.

Отдёрнул Борьку, зажал его ногами и снова доить. Сделал давка три – молоко обратно утягивается.

– Ка-ать, не хитри… Отдай ещё чутельку. Я пущу к тебе Борьку и отстану.

А что если?..

Ко мне пришла непохвальная мысль.

Я лёг спиной на чистую сухую лавку, взял один сосок губами, соснул. Молоко радостно потекло в меня.

Такое соседство явно не грело Борьку. Он захлёбисто сосал и всё круче поворачивался ко мне боком, напористо ладился отжать, оттолкнуть меня, всё угарней обмахивался, вертел хвостом, как веером, перед самыми моими глазами.

– Эй, Борискин! Чё сквозняк нагоняешь? – ворчу я. – Простудёхать меня хочешь?

Он прытко продолжал сосать, будто не его и спрашивали.

Я плотно сдавил сосок повыше Борькина носа. Молоко обрезалось, перестало идти к нему.

Борька преграциозно всплыл на дыбошки, со всей моченьки жахнул меня по лбу и с криком отпрянул в грязь тёмного угла.

Меня удивил не удар, малосильный, забавный. Удивило, чего это кричал Борька? От боли?

Рожки у пузырика едва проклюнулись. Мягкие ещё совсем, как пластилиновые пуговки. А лобешник у меня всё ж таки, извините, чугунный. Не бывало никаких отметин от годовалых рогатых задир. А тут тебе кроха Борька!

В другой раз я б его ударишко расценил как весёлое приглашение побрухаться. Пал бы на четвереньки, отвёл бы душу, набодался бы всласть. Да сейчас лень матушка подыматься.

Век простоял Борька в гнилом углу – старшие братцы Митрофан с Глебом посадили сарай на близкую воду, один угол вечно был сырой, пух месивом, – постоял-постоял Борька в углу и ничего не выстоял.

Я выпустил сосок.

– Не дуйся. Твоего молока я не трону.

Пугливо таращится Борька на меня, исподтиха крадётся по стеночке к матери. В мгновение опускается перед ней на колени, припадает к соску.

И Катерине не въехал я во нрав. Она опасливо прядёт ногой, старается отогнать, откинуть меня. Но сама не убегает.

Скоро она устала прясть ногой, подкорилась, мягко опустила разбитое копыто мне на грудь. Наверное, забыла, что я это я, принялась аккуратно ухорашивать сосущего Борьку. Выдирала из гладкой белой шёрстки, слизывала язвенными губами комочки репейника и прочую прилипчивую скверность.

Подсматривать негоже.

Я почувствовал себя неловко. Закрыл глаза.

Что-то доброе разлилось по всему телу.

Я боялся шелохнуться, боялся пролить то несказанное, чем наполнило меня увиденное.

Глухой плеск пастушьего кнута заставил меня очнуться. Я тихонько развёл веки. Надо мной мерно поднимался и опускался обширный рыжий живот Катерины. Всё так же стояла её задняя нога на моей груди. На эту ногу Катерина не опиралась. Длинной шёлковой бородой она гладила сынка по тоненькой спинке. Чудилось, вот-вот зазвенят колокольчиками её золотистые серёжки…

Всплески кнута летели с майдана.

Там собиралось, копилось стадо.

Я заторопился. Навспех подоил остальных коз, уляпал соски кизяком. Всё!

– Господа! Ваш выход! – зазвонисто кричу я козлятам и отдёргиваю фанерную заслонку.

Шныристые арестантики вывалились из клетухи комом. Эти от груди уже отсажены, поперёк их горячего желания сняты с молочного довольства. Они врассып кинулись к своим матерям сосать и тут же мячами отскакивали от них, брезгливо отплевывались. Теперь на попасе до самой ночи ни один архарушка не подойдёт, пока перед дойкой мама не подмоет соски тепловатой водой.

Привычно, деловито наш козий караван вытягивается ниткой из калитки в штакетнике вверх по крутогору к майдану. Как всегда впереди державно вышагивает тяжёлая Екатерина. Рядком сыто сыплет вприбежку Борька.

«Наша Екатеринка не номерная – не первая, не вторая, не третья, – а кормит и Борьку, и меня, и всю нашу семью, – хорошо думается мне. – Без коз мы, как мушки, перемёрли б в войну… Все в совхозе выжили благодаря козам…А вот бы хорошо… Кто поставит памятник козе? И когда?..»

Я не заметил, как Борька всплыл на дыбки и весьма чувствительно мазнул меня по колену. Ах ты, козёл-провокатор!

Я пихнул бидончик за ёлку, с четверенек теперь сам ловлю Борьку лобешником. Он сердито пятится, дышит мне в лицо тёплым молоком.

– Послушайте, Борь Борич! В каких это Парижиках вас обучали сомнительным светским замашкам? То хвостом лупите в сарае по лицу, то тайный налёт среди бела дня!.. Не стыдно?

Раза три мы стукаемся лбами от души, до брызга искр из глаз и летим догонять свой караванишко.

Был ранний час.

Посёлочек тоскливо уже отходил от ночи. К кринице пробегал народец с вёдрами. Где-то отбивали и точили тохи. На майдан провожали полусонных коз с козлятами.

Семнадцатилетний увалень Васька, беспризорный кудлатый дворянин с кукурузным ломтём и зелёной бутылкой молока в полотняной сумке на плече лучезарно принимал пополнение и ужасно сильно хлопал кнутом, приговаривал:

– Цоб-цобэ-э!.. Хто напоить сёгодни мэнэ?

Он лукавил. Он знал, кто напоит. Ходил он лишь за стол. По очереди кормился у всех хозяев коз. Где ел, там и спал. А если где не было прислонить голову, брёл ночевать к себе в брошенную людьми и Богом хижинку во дворе. Отсюда и прозвище дворянин.

Василий, гуляй-нога,[45] с бегу дурашливо хлопается на колени перед Катериной, обнимает её за щёки и звончато целует в губы:

– Мне-е не надо муки,
Мне не надо пива.
Меня милый поцалует –
Всю неделю с-сыта!

Он сидит на кривых каблуках кирзовых сапог, влюбовинку держит удивлённую Катерину за уши.

– Пр-равильно я, Катюшка, пою? Пр-равильно!.. Нашу любовю и грозой не спалить! Вспомни, как мы сувстрелись… Вспомни, как ты очутилась у нас в районе… Всё, молчу, молчу… Не серчай, не серчай, что выдал наш секрет нечаем… Спеть я люблю. Только луп гляделами – дай-подай песню, как стопарик…

Назад Дальше