Гардеробщик. Московский дискурс - Головков Анатолий 2 стр.


– Граждане славного града Камышина! Выберите меня своим мэром! И я построю вам, екарный балет, столько бань, гальюнов и пивных, что вы сами удивитесь! У вас больше не будет времени слать друг на друга доносы! Обижаться на власть! Потому что все вы, включая местных дармоедов, проходимцев и ублюдков, возьметесь за руки в едином хороводе. И будет вам счастье: с утра в магазин, после обеда за пивом, а там уже и вечер, за водкой пора! Не об этом ли вам мечтается, ничтожные хомяки и обалдуи?

Некоторые граждане сразу проснулись, спрашивая оратора: какие же мы хомяки? Мы какой ни есть русский народ! Поезда ждем. Братцы! А кандидат в мэры случаем не еврей? Посмотрите на его бакенбарды – те же пейсы, на этот шнобель и наглые зенки! Бывают ли такие кандидаты в мэры города Камышина?

Другие, напротив, не обиделись, даже заулыбались. Особенно женщины.

А двое соколов из фальшивых казаков оставили баулы, расправили лампасы на мятых штанинах, отняли у Мольера сосиску и стали его мудохать.

Измудохали страстно, азартно, от всего патриотического сердца, разбили нос и губу.

Скорая помощь не повезла раненого в больницу, а благородно отдала его ментам. Там посадили кандидата в обезьянник, добавили ботинками по ребрам и написали на работу.

Поэтому из редакции журнала «В строю», куда Мольера и так едва приняли из-за пятой графы, его теперь выгнали в пустоту Москвы. К такой-то бабушке. И как бы по собственному желанию.

Другими словами, словно сам Мольер пришел к главному редактору, красавице смолянке, и сказал: Галь, а Галь, ты не поверишь, но у меня открытие.

– Какое же, Игорь?

– Понял я вдруг, Галя, что существо я никчемное, ни к чему не пригодное. Разве что ездить в «Метрополь» за берлинским печеньем для коллектива. Что-то во мне надломилось, ничего толкового для журнала я больше не напишу, деньги мне не нужны, так что увольняюсь по собственному!

Мольер мог бы поклониться издателям журнала, который они выпускали по тьме в неделю. И молвить слово покаянное:

– Братья и сестры, спасибо, что за мою предвыборную речь на вокзале не стукнули выше, а сами разобрались. Слава Творцу!

Но одна служивая дама, оторвав ничем не примечательную попку от стула, одернула юбку и озвучила слово, идущее из глубин ее комсомольского сердца.

Она молвила:

– Только падшая личность, вроде вас, Игорь Соломоныч, способна в пьяном виде издеваться над советской демократией в зале ожидания честных людей. Ну, ничего. Ты, товарищ Коган, начнешь жизнь заново. Поезжай на Север, к якутам и оленям.

Хорошая, между прочим, была идея.

Из мест отдаленных – если не сожрут волки и ты не схватишь сифилис от жены оленевода – товарищ Коган точно вернулся бы другим человеком. Причем заново уважаемым человеком и не таким говнюком, как сегодня. И стал бы жить в просветленном сознании пользы и даже некоторого величия.

Мольер иногда встречает эту даму в арбатской поликлинике, в очереди к врачу.

Она отводит взгляд.

Она хромает в женский туалет.

Там она стоит со сложными чувствами перед зеркалом и смотрит на свое отражение.

Потом сопит и тупо глядит на кафель, сидя на унитазе. Она думает, не стукнуть ли еще раз на сволочь жидовскую.

Но нет уже ни сил, не желания.

Все испарилось.

И боевая мысль, которая едва зародилась в голове, плавно перетекает на тазик с ромашкой для ног, а оттуда на герань подоконника с видом во двор.

Глава 5.

Осталось две сигареты.

Одну можно выкурить, глядя, как таксисты на той стороне реки высаживают людей к поезду «Москва – Одесса». Он как раз полвторого. Как цыганки пристают к женщине с пакетами. Как офицер уговаривает девицу, а она не хочет идти.

Можно смотреть на тот берег, пока башни вокзала не расплавятся в твоих зрачках. Не осядут в грязные воды реки. Или тебя не сломает ледяной уют города перед закрытием метро.

Тогда и собака Маруся вылезет из-под твоих рук и поковыляет в сторону теплотрассы.

А другую сигаретку оставить на ночь.

Для побудок в такое время, когда в мире, кажется, уже ничего не бывает. Кроме светлячка на макушке МИДа, тумана да твоей рожи в окне.

Из-за нервов придется снова в мусорное ведро за окурками. Тьфу, зараза! Они обычно между очистками и обертками маргарина.

Окурки сына дворничихи, Мустафы, «Прима». А если повезет, и – о-го-го! – толстенькие окурки Тортиллы. Это всегда Pall Mall из валютного магазина, с золотым ободком, запахом нездешнего мира и следами губной помады.

Из темно-зеленого мира, в который не пускают без чеков и загранпаспорта.

Глава 6.

Мольер, Беломор, Джано и Гамаюн – вот наша команда. Экипаж подводной лодки, которая могла бы и не всплывать, так бы и бороздила зеленые глубины. Искателей приключений, бабников, но поклонников старухи с рубинами на перстах – нашей Москвы.

Мы ходили в одну школу, сбегали из нее в «Художественный» смотреть один и тот же фильм «Семеро смелых».

Или шли на Большую Калужскую, где тетка Беломора завивала других таких же теток, как овец на закланье. Кажется, это называлось перманент.

Мы брали в долг у тетки, никогда не отдавая, и топали в «Авангард».

«Авангард» раньше был красивым храмом, пережил Бонапарта, но большевики купол снесли, сделали Горный музей, а потом кино. Но и кинотеатр они тоже потом разрушили ради метро.

Нас потом раскидало по всей Москве.

Гамаюн кончил «Щуку», жил в общаге, получал кое-какие роли – то в массовках, то в театре.

Джано – хотя опальный абстракционист и скандалист – по службе делал всякие идейные скульптуры, и у него водились деньжата.

Грехопадения уводили нас к пивным автоматам. Бросил монету – получай полкружки мутной бурды, еще монету – полную кружку, а бурда уже с пеной. Пили «Ячменное».

Всякий раз, опуская нос в эту пену – похожую на мыльную, когда мама стирала солдатам, – я думал: Мольер, почему ты так себя не уважаешь? В Елисеевском можно купить «Мартовское» или «Портер». В гостинице «Москва» водится «Московское». А если доехать до парка Горького, можно взять чешского и креветок.

Но нет! Нас несло в убогую дыру, очередь в которую тянулась на весь переулок.

Восемь кружек на столе, по две на брата, хватаем первые, стукаемся: за тебя, за него, за нас!.. Мольера отлучили от котла? Не о чем жалеть!.. Первые кружки – залпом до дна. Вторые – вприкуску под сосиски с горошком.

Джано рисует мужика, сидящего на чемодане у подъезда с голыми ягодицами: это ты, когда тебя выгонят еще и из дому.

Он подзывает уборщика, мужичка с вороватыми глазами кота, сует ему деньги:

– Друг, сгоняй за одной!

– Может, сразу две? А то будет, как в прошлый раз.

– Ну, две!

Джано, зажав сигарету в углу рта, продолжает рисовать, где-то прожигает бумагу, размазывает пальцем шариковую пасту, рука его быстра.

Гамаюн с подоконника повторяет роль:

– Массы! Слушайте Подсекальникова! Я сейчас умираю. А кто виноват? Виноваты вожди, дорогие товарищи!

Мужики по соседству поворачивают к нему головы.

– Подойдите вплотную к любому вождю и спросите его: «Что вы сделали для Подсекальникова?» И он вам не ответит на этот вопрос, потому что он даже не знает, товарищи, что в Советской республике есть Подсекальников. Подсекальников есть, дорогие товарищи. Вот он я.

– Так! Стоп! Ты кто такой, на хрен? Чего несешь?

– Вам оттуда не видно меня, товарищи, – продолжает Гамаюн. – Подождите немножечко. Я достигну таких грандиозных размеров, что вы с каждого места меня увидите. Я не жизнью, так смертью своею возьму. Я умру и, зарытый, начну разговаривать. Я скажу им открыто и смело за всех. Я скажу им, что я умираю за… что я за… Тьфу ты, черт! Как же я им скажу, за что я, товарищи, умираю, если я даже предсмертной записки своей не читал?

– Я его знаю, он из «Московского глобуса»! Эй, парень, как тебя там, иди, по сотке накатим!

Аплодисменты. Гамаюн кланяется, выпивает.

Курят, ерзают, галдят. Над столами плывет дым, как над окопами.

Уборщик сбился с ног. То стол прибери, то кружку разбили, то за пол-литрой. Пиво кончается. Везут? Везут! Везут? Да кто знает, когда его привезут! Скорее, к утру.

Свет из оконца преломляется в стекле кружек, падает на лица. И мы – будто подневольные, каторжане голимые.

Джано Беридзе делает последний набросок: наш стол в образе «Титаника» тонет, а мы сидим с кружками на корме, обнявшись. Лучше него рисует только Боба, но Бобу в «Яму» часто не заманишь.

С улицы слышно: играют на трубе.

Для Джано труба – это глас божий.

Для Беломора – война, которой он сыт по горло. Вадик о ней писал свои репортажи, а в награду получил осколок в задницу. И теперь он считает свою жопу метеоцентром: ноет рана – изменится погода.

Глава 7.

У Мишки Гаманухина прогон «Самоубийцы», он играет Семен Семеновича, а изо рта несет пивом. Как играть, если ты пивной бочонок? Разве бочонок это Подсекальников?

Джано считает, что возможен такой Подсекальников, который собирался на тот свет, револьвер достал, но не смог пальнуть в себя и от страху надулся пивом.

Но у Эрдмана такого нет.

– Не писал он это, – спорит Беломор, – даже близко ничего, ясно вам, поросята коломенские?

Так что, если Гамаюн попадется на глаза главрежу Дружнино́й – а это уже будет не в первый раз, первый раз было, когда он хотел сыграть пьяного Хлестакова! – его выгонят.

Дружнина́ – женщина незамужняя, сугубо разведенная, зовут Алла Егоровна, не пьющая из-за печени, – она унюхает. Не выгонит, но временно отстранит, да еще перед гастролями, что для Миши не легче.

Гаманухин не первый, на кого Дружнина положила глаз.

И это не означало повышение актерской ставки и поблажки. Наоборот, на репетициях сущий ужас и нервотрепка.

Прежде Гаманухина в «Московском глобусе» служил Дима Заяц, на которого Дружнина обрушила женское чувство. А у Зайца в Минске жена в мюзик-холле да четверо по лавкам. Зазвала его домой на Каретный, до утра провозились, не вышло. И где теперь Заяц-то? Пробовался на других подмостках с ролями второго плана. Дружнина позвонила кому надо, что сказала, неизвестно, но Заяц исчез.

Актеры привыкли, что она не выходит на сцену во время репетиций. Сидит в полутемном зале под настольной лампой, текст листает и оттуда покрикивает. Но как только утвердили Гаманухина на роль Подсекальникова, стала топать к сцене.

Она подымалась, тихо матерясь и перебирая артритными ногами, обнимала Гаманухина за плечи, как Крупская пионера, и держала речь.

Что такое Семен Семенович, каково в данной сцене Семену Семеновичу, в чем гротеск, философия и даже придурь этой славной роли. А вот почему Гаманухин не играет, а бормочет слова, как на читке?

Персонал замирает. Музыканты уходят курить.

– На сегодня всё. Гаманухин, простите, но из вас такой же Подсекальников, как из меня княгиня Морозова!

Но предлагает повторить сцену еще раз и еще.

А у двери гримерной склоняет к Мише буйную голову в овечьих кудрях, жарко дышит, шепчет нетерпеливо:

– Вечером что делаешь? Приходи ко мне на Каретный! Давай утку зажарим, что ли? Придешь, Миша?

И жарят.

Гаманухин без понятия, как жарить. Но Джано его научил.

Джано сказал, что цельную утку, если запечь, то сумей еще ее на столе эффектно разделать ножницами, чтобы не выскальзывала. Не проще ли сырую? На шесть кусков расчленил пернатую, посоли, поперчи, не жалей кориандра, на противень ее, обложи размоченным черносливом с потрохами – и в духовку. Можно с кислым яблоком. Перед такой румяной вещью не только Дружнина, но сама королева Англии дрогнет и быстренько произведет Гамаюна в рыцари.

Сначала наслаждение утятей, водка, водка, за здоровье, за театр, а уж потом – охи да ахи среди кружев, седьмой пот, обещанья к утру, что сделает Гамаюна ведущим, лучшие роли отдаст и никому не позволит пикнуть.

Огонь-баба!

Потому что она, Дружнина, и есть театр «Московский глобус!».

Но однажды Гамаюн не сдержал слова, загулял, а на прогоне возник похмельным и трясущимся, как бобик.

Мишкина карьера могла закончиться в одночасье.

Так что у Белорусской Джано разворачивает пакетик из фольги, там мускатный орех, зерна кофе:

– Пожуй, брат!

Гамаюн жует обреченно, брови домиком, глаза, как у волка.

Он скорбно так жует эту горечь, глядя на корзину гвоздик у ног продавщицы.

Ноги полноватые, в дешевых чулках, сидят в полусапожках, которыми она стукает друг о друга нервно. И тоже смотрит на Мишку, улыбается: может, узнала? Да, видела на сцене. Поэтому нате-ка вам, господин актер, красную гвоздику бесплатно. У нее стебель сломан, все равно не продать.

Очень кстати сунуть Дружниной в качестве отмазки.

Только мы, трое его друзей, понимаем, что он уже въехал в образ.

Он еще на Белорусской, возле метро, но уже раздавлен жизнью двадцатых годов, он уже несчастен. И в первом акте ему придется попрекать жену ливерной колбасой.

– Пошел я, – говорит Гамаюн.

– Ну, иди, Мишка, удачи!

– Вадим, ты со мной?

– Я с Миленой договорился, повидаюсь с сыном. А вы с Джано продолжите? Его же Марико убьет.

– Э-э, слушай, что говоришь, брат! Пусть еще Марико найдет меня, тогда и убивает!

Глава 8.

Москва как кошка. Если ее часто дразнить, может так куснуть, что потом долго болит, и нюхаешь запах йода из-под бинта. А бывает, стелется, трется о ноги, дает понять – хоть вы придурки и пьяницы, да всё ж свои. А с чужими вмиг бы разобралась.

Она чует в нас своих, потому что дала нашим отцам нас зачать. Кому в отпуске, кому – после, когда уже отодрали светомаскировку.

Москва распахнула для наших матерей Грауэрмана, где мы появились на свет. Один Джано – на берегу моря, под шелестенье пальм.

Москва терпела самокаты, на которых мы грохотали по дворам.

Лечила окна от рогаток.

Прощала, когда мы ломали сирень, таскали букеты матери, потом девчонкам.

Она не запирала подъезды. И если опаздывали на последнее метро, пускала, давала погреть пальцы о батарею, погладить бездомную собачонку, прикорнуть с нею до утра.

Она стала жестче, когда резанули по живому Зарядью. По старым кварталам Арбата. Разворотили Дорогомилово.

И пока мы с Джано бредем по Страстному к Чистым прудам. А быстро не получается, у Джано травма ноги с детства.

Да, так вот, пока мы бредем, Москва не опрокидывает на нас небеса потоками. А только орошает лица бисером. Как, наверное, в Лондоне, где мы еще не бывали, а только читали у Диккенса Чарльза.

Москва стелет по асфальту туман, как ковровую дорожку в купейном вагоне.

Молочно-серые полосы ползут вдоль тротуаров, а под фонарями делаются соломенно-желтыми.

Джано бы их написал, если б за такие картины платили. Понемножку, бывает, и платят, но на выручку не прожить.

Лучшее у него растеряно, погибло в Битце под бульдозерами. Да только ли у него? Остальное сгорит под минами на войне. Вместо дома родителей будут развалины, вместо мастерской – воронка с ржавой водой.

С одной скамейки на другую – беспечно, бесстрашно, лукаво.

От фонарей желтый свет, с неба пыль дождя, под фонарями круглые пятна.

– Я почитаю тебе Шаламова.

– Нет, Игореша! Давай еще по глотку?

– Да, да!.. А потом ты Табидзе прочтешь.

– Я бы лучше Александра Казбеги, по-грузински, но ты услышишь. Бухло осталось? Давай по бульку… Так, стоп! Я сказал, по бульку, брат, а не по полбутылки!

После второго портвейна Джано признается, что его тоже обещали уволить. По его эскизу отлили из бронзы Ленина, а кепка похожа на открывашку. Но при чем тут скульптор, если у мыслителя такая голова? Разорвут договор, заплатят ерунду.

А Марико в долгах.

Марико не просто в долгах, а в карточных. Уходя на игру, клянется, что отыграется, ей Джуна предсказала.

Назад Дальше