Гардеробщик. Московский дискурс - Головков Анатолий 5 стр.


Текст бледный, кривой, замазка кончилась, придется забивать. Поэтому не «не гонит нах…», мат уберем, а по-отцовски наставляет ученика. Паровоз ученику пока не доверяют, сидит в кочегарах.

Точка. Абзац.

Вжик-вжик!

Я сойду с ума.

Лучше б я закончил мореходку и отвалил в такое далекое море, куда даже альбатросы не залетают. Где даже гуси разворачиваются, переругиваясь с вожаком, и с полпути всем клином летят домой.

Лучше отвечать на письма в «Юном натуралисте», 20 копеек письмо. Десяток писем 2 рубля. Сорок писем плюс 12 копеек – армянский коньяк. Пятьдесят писем – это уже коньяк с коробкой шпрот, маслом и булкой.

А в таком случае, между прочим, не стыдно и Гешке позвонить.

Глава 15.

Обычно после этого она облизывается, синичка моя, и спрашивает, улыбаясь лукаво, нравится ли мне? Хочу ли я, чтобы она так делала каждый день? Особенно если мы, например, передумаем дальше дурака валять и подадим заявление? А вообще, это не ради меня, пусть я не думаю, похотливый я поросенок, а для женского здоровья! Мне ясно?

Еще бы! Какой же мужик откажется, если в своем уме? Каждый день?

Но у нас нет каждого дня. И каждого вечера тоже нет.

У нас частые утра.

Она является после восьми, когда трудящиеся печатают шаг на работу. От них пахнет перегаром, одеколоном и потом. Безумная, свежевыбритая и завитая, абсурдная армия труда.

Они не успевают доехать до своих контор и цехов, на свой тягучий «Серп и молот», а у них уже сложное настроение.

Поэт Корнилов хотел их приободрить, чтобы пролетарская жизнь не казалась этим людям таким унылым говном, сочинил «Вставай, кудрявая». Ее часто крутят, похмелье вышибает. Впрочем, потом они на Бориса донесли, и Бориса убили, а песню крутили без слов.

Гешка тоже делает вид, что едет на работу. Типа, она тоже в этой армии труда. Но вдруг исчезает с Арбатско-Покровской линии за остановку до пересадки на Останкино, бежит по эскалатору, ищет монету, заталкивает ее в щель телефона:

– Никуда не уходи, Мольер, буду через минут десять.

– Но Геша, мы не догова…

– Вздумаешь уйти, гад, – убью!

И потом:

– Мольер, не одевайся! – Сбрасывает с ног туфли, они летят в разные стороны комнаты. – И кофе я тоже не хочу. Да у тебя и нет его. Так что я вместо кофе!

И потом:

– Гешка, только не ори, Алтынкуль дома.

– Да хрен бы с ней.

– Софья Аркадьевна через стенку.

Она дышит тяжело, будто с лыжной дистанции.

– Не ври про Тортиллу, я ее у булочной видела!.. А-а-а, ублюдок, сволочь! За что?! Давай теперь ты!

– Я не могу, я сейчас умру!

– Я тебе, засранец, умру! Я тебя из могилы выкопаю и заставлю по новой!

Да что же это!

Старый приемник на окне ловит две станции, поставлен на «Маяк». Чтобы музыка играла, а мы успели до новостей. У нас есть полчаса. У нас железных полчаса.

– Ты меня любишь?

– Я тебя ненавижу! Всегда ненавидела! Просто я временно забыла, как я тебя ненавижу!

– Доброе утро, товарищи! В столице восемь часов тридцать минут. Вдохните полной грудью: вдох-выдох… Поставьте ноги шире…

– Мольер, выруби этих козлов!

– Сама вырубай!

– Я так никогда не кончу, тебе же хуже! Ну, пожалуйста, выключи!

– Хочешь, вместе допрыгаем? Иначе я твое радио в окно выброшу!

– В Брянской области выступили с инициативой…

Мы падаем на пол и катимся по паркету, как два рулона, два снеговика.

Гешка дотягивается лапкой до приемника.

– Давай вместе?

– Да, да!

– Не останавливайся!

– Ни за что! Даже не проси!

– В связи с ранним таянием снега труженики области…

– Ты моя труженица! Ты лучшая в мире труженица!

– Я? Да!

– А ты!

– Мы! Иди сюда!.. Нет, не уходи еще…

– Тебе же на работу!

– А можно вот так с тобой остаться? В тебе. Ну вот! Разве мы не поместимся в мой свитер? Так и пойдем в обнимку на мою работу, кто догадается? Только так ты меня больше не захочешь.

Выдержу, пока она не наденет свое платье в синий горошек.

Тогда комната с чугунным балконом начинает светиться.

Все углы.

Потрескивают обои, раскачивается абажур.

Изменяется геометрия, все кружится.

Кружится Гешкина куртка, отороченная кроликом, кепка с пуговкой. Слетает с вешалки и приглашает их на вальс мой плащ, производство Польши, ревнует мохеровый шарф, подаренный мамой еще до Арбата.

Все кружатся.

И, например, поет Синатра. О да!

Тут уж, я думаю, могли бы пожаловать в гости жильцы всех времен. Из доходного дома на Сивцевом Вражке. Именно купец Барашников с женою и тремя дочерьми. Сначала они стоят у двери, смотрят. Дочери застенчиво подпевают Синатре. Они подмигивают мне-плащишке и Гешке-курточке с кепкой в клетку.

Появляются чекисты, пустившие в расход всех Барашниковых и устроившие общагу для московской гопоты. Потом посланник наркома в синих галифе, с женою еврейкой. Полковник, который уложил красногвардейцев в канаве под Москвой.

Пускается в пляс бабушка-лишенка в худом пальтеце с розовым ордером. Она как раз после отсидки в Мордовии, за связь с японской разведкой.

Гешка выходит после душа, умиротворенная, любимая, розовая, волосы влажные и синяк на запястье. Макияж смыт, теперь видны следы фингала.

Это наверняка Лаврентий.

– За что он тебя?

– За все хорошее. Не так повернулась, не так посмотрела.

– Хочешь, я его убью?

– Он сильнее тебя, Мольер.

– Пусть! В горло вопьюсь козлу и кровь выпущу!

Глава 16.

Кухня у нас из двух комнат. В одной готовят, в другой стоит общий стол, как в общаге. В углу пальма, драцена двуствольная. К Новому году Тортилла вешает на нее мишуру и единственный золотой шарик, присланный детьми из Швейцарии. Договаривались насчет общего сахара и соли, на столе только соль. Да и то не всегда. Сахар, подозреваем мы с Тортиллой, особенно рафинад, ворует Мустафа, сын Алтынкуль, ему для мозгов надо, он в текстильный собрался.

Аромат кофе просачивается на лестничную площадку и через трещины оконца – на весь Арбат. Тортилла разливает его по чашкам, держится пенка кремовая. Себе она подсыпает корицы, мне – пару капель бренди.

Удовольствие несказанное. Она в Кельне такое пила.

– Вы были в Кельне, мистер Коган? Ах, ну да. Какой Кельн! У вас нелады с нашей советской родиной.

По ее наблюдениям, советской родине вряд ли нужен такой сын. Но и Западу тоже не нужен, там говорят по-английски. И она! Предлагала! Безвозмездно! Только из личных симпатий к похотливому коблу и мучителю мусульманских дворников.

А куда Мольер пошел дальше английского алфавита, который тоже нетвердо знает?

– Вот это какая буква?

– Эта? Кажется, джи, мэдэм.

– Это джей.

Ладно, пусть я допью чашечку мокко, говорит Тортилла, а другой не будет, пока я не выговорю простую англосаксонскую благодарность thank you.

– Ну, давайте, Коган, как я вас учила? Разве вы Коган? Не бывает таких Коганов! Такие бывают Золотоябко! Конь вы тупой и бесконюшенный! Всё, что у вас есть хорошего, – это грива! Я, когда сюда переехала, сначала думала, парик. А может, вправду парик? Разрешите подергать?

– Нет, не надо… Сейчас… Сэнк ю… Ну?

– Нет!

– Да!..

– Нет!

– Но я ведь приложил кончик языка к зубам!

– Коган! Даже афроамериканцы, если захотят, то умеют сказать thank you.

Под второй кофе у Тортиллы пробивается материнский инстинкт.

Она закуривает, улыбается, щурит глаз.

На что Гарри будет жить, если его выгнали уже со второй работы, из журнала «В строю»? Будь у меня сносный английский, она бы поделилась со мной переводами.

– Я вас умоляю, Софья Аркадьевна!

Гуд. Вот она, например, сейчас переводит замечательное произведение: «Особенности эксплуатации газосварочного оборудования в зимний период». Очень романтично.

– Дайте-ка мне огоньку, Коган! Спасибо! Ухф-с-с!

А что умею я, засранец этакий? Может мне, как девушке из приличного дома, научиться вышивать гладью?

На блошином рынке расшитые подушки по двенадцать рублей за штуку. На целую пятерку больше, чем мой гонорар на радио.

Мама Тортиллы – мир ее праху в Аушвице – любила до взятия Варшавы положить подушечку под ноги. И слушать Малера по радио.

Но арбатские старики чаще кладут их под голову. Они боятся не злых духов и даже не самого дьявола. Они боятся иллюзий и бессонницы. А без маленькой подушки не уснуть.

А не пробовал ли Гарри продавать рассказы? Ах, никто не берет! Даже «Химия и жизнь», да? Наверное, антисоветчина? В таком случае не желает ли Гарри довести дело до абсурда и накропать порноповесть? На заказ.

Это ведь так романтично – писать и дрочить. Или наоборот. И денежно. Люди готовы платить. Мольер даже представить не может, насколько востребована такая литература в кругах, близких к Большому театру.

Нет? По-моему, это безнравственно? Жаль. И все же, на всякий случай, если мистер Коган передумает, заказчику вот что надо.

В любовные отношения валторниста и гримерши вмешивается концертмейстер, пожилой гей с другом, который тоже влюбляется в валторниста. А гримершу соблазняет танцовщица кордебалета.

– Пишите инкогнито, мой друг. Двадцать пять рублей страница. Я – могила. Никто никогда не пронюхает. Вы мне рукопись – я вам наличные, и точка. Даже если станете классиком, это не разрушит вашего величия. А пока ваш талант заставит мастурбировать половину Москвы. Подумайте, скольких несчастных вы спасете от комплекса неполноценности, скольких – от петли или яда!

Когда слушаешь Тортиллу, не замечаешь времени.

Звонок в прихожей прерывает этот моноспектакль.

И вот я уже слышу крик матушки-дворничихи:

– Гарифолла, к телефону! Оглох, что ли, шайтан тебя задери! Кажется, это снова твои друзья-алкаши!

Мне неловко перед Тортиллой.

– Ступайте, Гарри, – говорит она. – Посуду сама помою. Это женская юдоль. Идите, без церемоний!

Глава 17.

Мишка Гаманухин мгновенно узнается по голосу с хрипотцой.

– Слушай, Игореха, у меня забрали роль Подсекальникова. Дружнина, старая сволочь, сказала, чтоб я катился к такой-то матери. Эрдмана будут ставить без меня. Представляешь? Таня Ахметова, помреж, вступилась, говорит: полно вам! Миша – лучший Семен Семенович, каких я знала! Лучше Евлантьева. Даже лучше Дубакова. А Дубаков – заслуженный РСФСР! Но Таньку тоже послали. Она в слезы. Звал с нами напиться – не захотела. В общем, на хрен театр, на хрен всю эту ужасную жизнь!

И что Гамаюн хочет? Ничего. Говорит, ему осталось сигануть с Крымского моста в Москва-реку солдатиком. Или штопором? Но там уже лед!

– Миша, зачем тебе Крымский? Тогда уж Москворецкий, он нам духовно ближе.

– А Крымский чем тебе не угодил, Мольер?

– Мне мосты нравятся. Мне ты не нравишься, Гамаюн, псих несчастный! Особенно, когда ты треплешься впустую, как енот у лисиной норы!

Интересно, о чем рассказывает енот лисе у ее норы? Наверняка жалуется, поет блюзы и мечтает, чтобы вынесли еды.

Большой Москворецкий был одним из наших любимых.

Особенно, когда Утесов пел, что «лучше мо́ста места в мире нет».

Сюда бабушка водила меня смотреть, как на реке трогается лед.

Многие приходили с детьми – так издавна принято на Москве.

Ветер задувал за воротник.

Раздавался отдаленный треск, потом все сильнее, льдины двигались, налезая друг на друга.

А мне мерещилось, что вот так же, как мне на реке, страшно было челюскинцам на льдине посреди океана. Еще страшнее. Страшно и одиноко.

Льдина трещала, а вокруг стояли белые медведи со своими детьми и потешались над челюскинцами. Медведи думали, что челюскинцы не умеют плавать, поэтому и ржали. А они умели. Но все равно бы утонули из-за меховой одежды и рюкзаков. Быр-быр, мур-мур.

Короче, денег нет. У Гамаюна десяток пивных бутылок, и он хочет, чтобы я поскреб кефирных у соседей или банок. Трехлитровые дороже. Сдадим, будет и на выпивку. У Тортиллы только винные. Тетушка Алтынкуль собирает литровые – на маринование каких-то перцев, таких жгучих, что от одного вида может облезть кожа. Но брать у нее чревато…

Мы побрели от Новокузнецкой, ровно калики перехожие, под звяканье стеклотары.

Над нашими головами, над крышами, надо всей Москвой висело ватное, отвратительного цвета небо.

Пугающее небо. Не серое и не синее.

Джано бы запросто сумел его нарисовать, но был занят.

В данный момент быстротекущей жизни Джано Беридзе стоял в своей мастерской на лесенке с молотком и резцом, размышляя о форме носа Ткачихи номер 3 из скульптурной группы «Женщины революции».

Такие дела.

Ткачиха номер 2 напоминала ему еврейскую царицу. А ему хотелось – грузинскую. Типа Тамары. А что? Нос Ткачихи номер 3 казался ему длинноватым. И ноздри у нее получились чересчур хищные, как у Немайн, богини войны у ирландских гэлов.

Джано думал над этой проблемой, пока над нами с Гамаюном нависали депрессивные небеса ноября.

Меня всегда от такой погоды тошнит. Как бы в Москву вошел Бонапарт, погасил кое-какие пожары, но дым еще стелился по переулкам, и воняло чем-то мерзким. Типа портянки не достирали и повесили сушить.

Вслед за этим террором над всем православным Замоскворечьем посыпал мелкий снег.

Гамаюн, ниже меня ростом, шел обреченно, петушиная грудь вперед. То есть он вышагивал, как ополченец, но вместо карабина держал за спиной сумку, набитую стеклотарой.

Меня же от крепчайшего кофе Тортиллы знобило, будто с похмелья, и сердце отплясывало самбу. Но трясло, думаю, не от кофе, а от водки. Портвейн пить надо вместо водки. От него хоть и желудок сводит да икоты на полдня, зато сердце щадит.

Мишка печатал шаг по снежной жиже и по лужам. По пути мы больше не проронили ни слова. Ни о «Московском глобусе», ни об Эрдмане, ни о Подсекальникове.

Издалека до нас докатывались звуки духового оркестра, как морские волны. Впереди были казармы, и там, наверное, уже репетировали ноябрьский парад: бух-бух-бух.

Когда оркестр играет далеко, труб не слышно, лишь басит большой барабан: бух-бух-бух!

Даже колокола церкви Всех Скорбящих Радость не могли заглушить оркестр.

Глава 18.

Между тем скорбящие радости от сдачи стеклотары стояли в очереди, держа сетки и даже баулы – между тополями, загаженными воронами Корзона.

Птицы и тут преуспели.

Скорбящие радости полных бутылок граждане были преисполнены.

По их лицам гуляли отблески уцелевших листьев конца октября.

Интересно, что в конце очереди глаза у людей выглядели уже потухшими, как свечи на ветру. И это понятно – вдруг не достоишься, и лавка захлопнется перед носом? В середине – лица приобретали осмысленное выражение. А у самого прилавка, отполированного тысячами рук и донышек, зенки горели угольями.

Поэтому там, у прилавка, раздавались голоса, которые в унылом хвосте очереди воспринимались как сигналы из другой галактики. Из далекого мира, до которого миллионы световых лет:

– Mayday, mayday, mayday!

– Это разве щербинка, товарищ? Побойтесь Бога!

– Сами поглядите, очки наденьте!

– Мусор это, вот чичас поскребу.

– Ну, поскребите!

– А болгарские случайно не берете, женщина?

– В объявлении не написано!

– Ну, и куды ж их таперича? Назад в Болгарию?

– Знаете что, отойдите! Дайте другим место!

Я уже говорил, что по чересчур многим причинам Болгария не может не быть России братской страной! А как назовешься братушкой – сразу наливай, чего уж там!

– Что значит «отойдите»? Я, кудышкина куропатка, у себя дома! Я в эсэсэре или как? Я за эту землю кровь проливал, мля!

– Пошел на хрен, старый дурак! Ты не кровь проливал, а землю помоями поливал, вертухайская морда!

– Да я!.. Да вы!..

– Что? Ты, сука, в тылу наши сталинские сто грамм проливал!

– Уроды! Чтоб вы сдохли!

Тут мужик с порванной сумкой на колесах, которого только что подвергли проклятиям, оглянулся пару раз на Мишку, спустил очки на нос и сказал:

Назад Дальше