Представитель, пожилой мужчина с пепельными мешками около глаз, сказал:
— Пускай не разговаривают и не кланяются там, в Версале, но здесь нам следует поговорить. Согласны ли вы потрудиться для меня?
— Я давно этого хотел, ваше превосходительство…
Штрауб вернулся в штаб Григорьева. Здесь он оказался полезным в анархистской газете, где его статьи считались красноречивыми и убедительными. И надо сказать по правде, этот полицейско-кулацкий анархизм, чрезвычайно смахивающий на кровную месть, очень нравился ему. Он понимал довольный вид Веры Николаевны, которая, накрывшись шалью, в больших сапогах, шагала по украинскому селу, отгоняя плетью лаявших собак. Не нравилось ему только крайне незначительное, хотя и длинное по размерам лицо атамана Григорьева, бывшего акцизного чиновника, и не нравилось потому, что атаман Григорьев, как казалось Штраубу, не способен был пойти особенно далеко, а Штраубу уже надоело менять хозяев. В особенности был ему противен батько Максюта, коренастый мужик с длинными сальными волосами, с серьгой в ухе, похожей на запонку, бывший конокрад и вор. Максюте же не то нравилась Вера Николаевна, не то статьи Штрауба, но, как бы то ни было, когда Штрауб вернулся из Одессы, батько даже пришел его встречать на перрон. Загорелый, с лицом, покрытым ссадинами, и с глазами, похожими на капли дегтя, он, точно хлеща взглядом, смотрел на Штрауба.
— Ну как, обворужил своих? — спросил он, обдавая Штрауба запахом нового полушубка, накинутого на плечи.
Вера Николаевна, в белой блузке и черной бархатной юбке и, как всегда, в сапогах, стояла несколько поодаль от Максюты. Глаза ее потеряли обычный здоровый, правда несколько возбужденный, блеск, и было в ее лице что-то поношенное, как в хорошей материи, потерявшей свой ворс. Сегодня, когда узнали, что на завтра назначено восстание, Максюта пригласил ее к своему штабу, который стоял в полусгоревшем помещичьем доме на берегу пруда. То ли он хотел похвастаться своей властью, то ли испытывал ее нервы, но когда она с несколькими своими знакомыми подошла к штабу, она увидала на крутом берегу пятерых связанных в рваной военной одежде. «Для упражнения — евреев топить будем, — сказал Максюта, заглядывая в глаза Веры Николаевны. — Боишься, царица?» Вера Николаевна пожала плечами. Все пятеро были молодые люди, истощенные побоями и голодом и, видимо, мало понимавшие, что с ними происходит. Они медленно, стараясь не упасть в грязь, так как берег был глинистый и рано на рассвете прошел дождь, спускались за конвоем к воде, к деревянным мосткам, возле которых плескалось несколько уток. Трое ребят, стороживших, должно быть, этих уток, с ужасом смотрели и на конвой и на рваных людей, а главное — на страшного разбойника Максюту, который подходил, окруженный какими-то помощниками, увешанными бомбами и оружием. Ребята лезли глубже в кусты, и свежие мокрые ветки торопливо трепетали вокруг них.
Вере Николаевне было противно смотреть на эти посиневшие тела арестованных, на эти тусклые, впавшие глаза, и в то же время где-то под ложечкой томяще ныло: приятно было видеть такую власть, и Вера Николаевна видела, что опытный Максюта понимает ее. Он самодовольно погладил хорошо побритый подбородок и сказал помощнику: «Надевай кирпичи!» Пятерым арестованным надели на шеи кирпичи, привязанные тоненькой бечевкой к большой толстой веревке так, что три кирпича ложились на грудь, а пять на спину. Почувствовав холодное прикосновение кирпичей, арестованные поняли, что происходит, и закричали, забились. Вере Николаевне мучительно захотелось закрыть глаза, но она сдержалась и крикнула: «Погубили Россию, голодом морите! Половите-ка рыбу». «Молодец, царица, — сказал Максюта и добавил: — Толкай». Один из пятерых, должно быть посильнее прочих, на мгновение вырвался из рук конвоиров, или, вернее сказать, освободил туловище, посмотрел на Максюту и его спутников и раздельно сказал: «Будьте вы прокляты в семени вашем». Это древнее проклятие, необычность его, спокойствие, с которым оно было сказано, видимо, смутило Максюту. Он оскалил зубы и сказал громко: «Толкай». Пятерых толкнули с мостков. Утки, колотя по воде крыльями, побежали по голубой поверхности пруда. Дети устремились, вопя, в село.
И сейчас, возвращаясь вместе с Верой Николаевной домой, слушая ее рассказ о пяти утопленных, Штрауб и восхищался Максютой и в то же время слегка чувствовал ревность к нему. Он не мог найти в себе слов, которые бы можно было сказать и которые хоть как-нибудь определили бы его отношение к Максюте. Он оглядывал Веру Николаевну, и ему казалось, что за эти три недели его отсутствия она заметно раздобрела и голос у нее стал и крикливее и наглей, а главное, в чем он даже боялся и сознаться, он уже опасался ее. Он знал, что она не причинит ему вреда. Даже если бы он покинул ее или покинул бы даже григорьевский лагерь. Но все же Вера Николаевна казалась ему чем-то опасной.
— А тебя к Максюте назначили, — вдруг сказала Вера Николаевна.
— Куда?
— Редактором газеты, — раздельно произнесла Вера Николаевна. — Ты иди к Григорьеву.
Атамана он нашел возле церкви. Григорьев стоял в лакированных сапогах, в длинной шелковой рубахе, блестящей и желтой, на которую падал отсвет недавно выбеленной церкви, так что вокруг атамана было пышное сияние. Он стоял на бочке и, должно быть, только что окончил свою речь к толпе, стоявшей на площади; он кидал в толпу крестьян награбленные товары. Позади него была громадная бочка, доходившая чуть ли не до плеч атаману. Из этой бочки адъютант, бывший урядник так называемой корчемной стражи, подавал ему куски мануфактуры, чулки, пачки мыла. Особенно далеко летели пачки мыла. Толпа закружилась, закричала, заклубилась пыль, и чем дальше и сильнее кидал товар атаман, тем тяжелее было дышать из-за пыли. Голос у него был слабый, и потому нельзя было разобрать, что он выкрикивал. Пара ботинок упала у ног Веры Николаевны. Из толпы выскочила баба. Цепкими пальцами она схватила за бечевку, которой были связаны ботинки, и, торжествующе взмахнув ими у лица Веры Николаевны, провопила какую-то замысловатую ругань. Но Вера Николаевна не слышала этой ругани, она восторженно смотрела на батьку Максюту, который стоял теперь рядом с атаманом Григорьевым и кричал своим сиплым голосом:
— Обещаем еще больше добра! Набирай ватагу, громя города, сметай власть! Сейчас пойдем на Херсон, на Одессу, на Екатеринослав!..
Штрауб и Вера Николаевна с трудом пробились сквозь толпу и догнали атамана уже возле дома попа, где он жил. Он шел, слегка прихрамывая, потому что надел узкие сапоги, которые натрудили ему мозоль, и, вытирая шею, покрытую белесым волосом, говорил кому-то, видимо разъясняя роль акциза и явно гордясь своим ученым прошлым:
— Ныне под акцизом разумеют косвенный налог на предметы внутреннего производства, выделываемые частными лицами, и взимают этот налог с его потребителей. Слово это латинское и значит accedere — налагать, устанавливать приращение…
— А Гришку опять рвет! — крикнул кто-то со двора. Гришка был любимый сеттер, которому атаман не постеснялся из-за любви к нему дать кличку по своей высокочтимой атаманом фамилии. Этот сеттер отличался страшным обжорством, и поэтому Григорьев никому не позволял кормить его; другие, казалось атаману, только зря перекармливали собаку.
Услышав это, Григорьев прекратил разговор и, положив полотенце, которым он вытирал шею, на левую руку, как половой, побежал к своему псу той иноходью, которой бегают половые, чтобы не разбить посуду.
Штрауб догнал его.
— Разрешите доложить, атаман… — начал было он.
— После, после! — дискантом прокричал Григорьев, взмахнув полотенцем. — Готовьтесь, вы назначены в Екатеринослав!
…Уже в виду Екатеринослава Штрауб узнал, что организованный при его помощи заговор барона Бема был раскрыт советскими органами и что полк, переарестовавший было коммунистов и двинувшийся на соединение с григорьевцами, был остановлен догнавшим этот полк комиссаром Щаденко. После речи Щаденко полк, признав свою ошибку, вернулся в Одессу, чтобы предстать перед судом.
Двенадцатого мая отряды григорьевцев ворвались в Екатеринослав и свергли Советскую власть. Максюта ограбил все склады, квартиры и магазины, вытащил товары на площадь и разбросал их гарнизону города, чтобы привлечь его на свою сторону. Штрауб выпустил уже два номера газеты «Анархист», на первой странице которой жирным шрифтом был напечатан лозунг григорьевщины: «Бей жидов и грабь буржуев».
— А как же Махно? Что он думает? — спрашивал тревожно Штрауб.
— И без Махно справимся, — сказал Максюта и добавил, смеясь: — Власть, как бабу, делить ни с кем не надо. Куда тебе Махна? Сиди! Хочешь свои сочинения печатать — печатай, мне бумаги не жалко.
ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ
Ламычев быстро устал комендантствовать на ипподроме.
— Жеребца я люблю степного, — сказал он Пархоменко, — и чтобы при нем табун находился; а тут что же: по талонам силу отпускать. Да провались оно пропадом! Кроме того, я себе заместителя нашел, из часовых. Очень любит талоны эти самые писать, должно быть у баб отвергнут.
— Куда же теперь тебя?
— Куда хочешь. Я думал, на ипподроме больше событий будет. А ремесленников я не люблю…
— Зря ты с Дону уехал.
— Почему зря? Я так думаю, что на Украине я могу быть сильно полезным человеком. На Дону я всю свою силу получил. Почетное знамя ВЦИКа привезли из Москвы? Привезли. Кому было передано, в чьи руки? В мои. И часы тоже, — он достал часы, щелкнул крышкой и медленно положил в карман. — Теперь хочу посмотреть, как юг будет сеять.
— Самому сеять не хочется?
— Да вот пока не тянет.
Он подсел ближе к Пархоменко и быстро, словно боясь, что постесняется дальше говорить и остановится, заговорил:
— Рука у меня отрезанная по земле тоскует, хоть и нет ее. Семейные меня почитают. Внука назвали в мою честь Терентием. А все-таки мне кажется, Александр Яковлевич, что я в калеки ухожу. Как же так? Какой же я ремесленник?
— Ты что ремеслом-то называешь?
— Рукоремеслом-то? Это кто кусочки собирает и в окна стучит.
— Может быть, тебе по снабжению пойти? — понимая его тоску, спросил Пархоменко.
Ламычев ответил сдержанно, но по тону его ответа чувствовалось, что Пархоменко угадал его желание.
— Снабжение?.. Я тут приглядываюсь, оно трудное. Мужик на селе к работе не тянется, запуган, думает, что мы, как махновцы, денег платить не будем, а только плеть в зубы.
— Возьми, съезди, достань хлеба.
Пархоменко нарочно дал Ламычеву самый отдаленный и трудный участок, в большинстве своем заселенный богатыми хуторянами. Ламычев взял паровоз и один классный вагон — он не мог не удержаться, чтобы не повеличаться, — и так поехал в большое село Берестку. Заплатив за грехи и проступки своего предшественника-заготовителя и монетами и товарами, Ламычев сразу же, неподалеку от мельницы, нашел бетонный погреб — яму с дубовой дверью, а на двери — большую печать с знаком трезубца.
— Кто печати наложил? — спросил он в сельсовете.
— А Махна.
— Сколько же тут зерна запечатано?
— А вагонов сорок.
— Добре, — и он сковырнул печать.
Подвод до этого не было, и найти их казалось невозможным, но как только он сорвал печати, получилось так, что будто бы он сорвал печати и с подвод. Привели коней, впряженных в телеги. Тогда Ламычев «двинул элеватор», то есть пустил трансмиссию, поставив под жолоб огромное корыто, сколоченное из теса, — и зерно потекло в это корыто. С приятным, теплым чувством смотрел Ламычев на золотистый поток, уже давно не виданный, на солнце, заливавшее сквозь тополь этот поток светло-желтыми лучами, похожими на сыромятные ремни, и смотрел на мужиков, которые стояли хмуро, держа шапки подмышками. Они ничего не говорили комиссару, но в глазах их улавливалась жалость к нему, и Ламычев понимал, что кулаки уже поскакали к Махно.
Подали состав. Стали грузить вагоны зерном. Ламычев зашел в вагон посмотреть, не осталось ли там свободного места, тщательно ли идет погрузка. Когда он вылез из вагона, ему показалось, что грузчиков стало меньше, а главное, исчезли и председатель сельсовета и секретарь. «Эх, не успеем, пожалуй, увезти вагоны», — подумал Ламычев.
К станции подъехало несколько верховых.
Молодой мордатый парень с таким ярким румянцем на щеках, что на него без смеха и смотреть нельзя было, спросил, наставляя винтовку и не слезая с коня:
— Откуда?
— Из Харькова, — ответил, смеясь, Ламычев.
— Кто?
— Уполномоченный по снабжению округа.
— Фамилия?
— Ламычев.
— А!..
— Что «а»?
— Поехали в штаб Селезнева.
Селезнев, как уже слышал Ламычев, был начальником штаба Махно: «Видать, и Махну поглядим», — подумал Ламычев с удовольствием, ощущая, что вся его тоска прошла и что в конце концов даже приятно идти среди верховых. Когда его вели мимо почты, он вдруг сказал конвойным:
— Мне телеграммы надо с почты взять. Будут допрашивать — для вас же сгодятся доказательства, что я комиссар.
— А бери! — сказал мордатый и, как и предполагал Ламычев, не слез с коня, а только велел своему подручному стать во дворе, чтобы арестованный не мог убежать с черного хода. Ламычев вошел в почтовое отделение и написал телеграмму в Харьков к Пархоменко: «Если погибну, ищи у Махны». Вернувшись, он показал мордатому своему конвойному квитанцию на телеграмму, и тот удовлетворенно кивнул головой.
В комендантской, длинном и сыром сарае, где пахло крепко свиньями, на щелистых нарах лежали избитые мужики. Он сел на край нар. Какой-то голос спросил из темноты:
— Дядя, день-то нынче как называется?
— Пятница, — отвечал Ламычев. — А чего?
— Обещали в среду вешать, а все бьют. Ноги ноют. Весна, что ли, ветреная…
Был конец апреля. Как раз самое время говорить о посевах. Мужики жаловались, что нет зерна, а махновцы, как ошалелые, все зерно стараются обменять на спирт.
Ламычев в комендантской просидел недолго. К вечеру его бросили в теплушку. В теплушке тоже были нары, только на нарах здесь лежали махновцы. У железной печки стояла бочка, на ней бочонок поменьше, а вокруг бочонка жестяные кружки. Вошел махновец в свитке, с двумя револьверами за поясом и с длинной саблей. Он повернул кран бочонка. В вагоне запахло водкой.
— Ламычев?
— Он самый.
— Слышали.
— Откуда?
— А я Селезнев. Мне все известно: кто и как.
Махновец поставил на нару ногу и, подтянув голенище, сплюнул.
— Кто тебе разрешил хлеб брать? Тебе известно, кто здесь хозяин?
— Оттого и взял, что известно, кто хозяин.
— Кто?
— Советская власть.
Махновец рассмеялся, опять выпил, крякнул и понюхал корку хлеба. Затем, видимо чувствуя внутри приятную теплоту, доброжелательно сказал:
— Ну, и дурак. Заколем тебя.
— И ты от смерти не уйдешь. Мне-то что, черт с ней, с жизнью, только вот вагоны мои непременно надо направить в Харьков. Заводы останавливаются.
— И пускай останавливаются, — он налил вина, но тоненькой струйкой и едва на донышке, в другую кружку, подал ее Ламычеву. — Пей.
— Комиссары не пьют.
— Ну, все мы из одной деревни, — сказал он и лег на нары.
Ламычев думал: «Сонного рубить, что ли, будут?», и он гадал, удастся ли Пархоменко вывезти хлеб, погруженный в вагоны. Как всегда, теперь он лежал на спине, и, как всегда, стоило только лечь, начинало ныть плечо, у которого отняли руку, и болело темя.
Проснулся он под утро, когда все уже посерело. Поезд стоял. Продрогшие караульные топтались у дверей теплушки. Когда Ламычев поднял голову, караульные перестали топтаться.
— Куда приехали?
— Не велено говорить, — ответил караульный.
Завизжали на разные голоса двери теплушки. Вошел в темной своей свитке Селезнев. Должно быть, он плохо спал, потому что все еще потягивался, зевал, сплевывал и приказывал караульным принести воды постуденее. Собирая в портфель бумаги, он сказал:
— Приехали в Гуляй-поле.
— К Махну пойдем? — спросил Ламычев.