Хвалили теперь и речи Рубинштейна и даже его скрипучий голос. Во время речи он мог умело указать и направо от армии — на Донбасс с его страстным желанием добывать уголь, зажечь домны, пустить станки, учиться для славы любимого своего государства, и налево — на свирепое Гуляй-поле предателей, на Махно, на петлюровцев, на белополяков, на пожары, на погромы, на то, что Антанта усиленно шлет в Польшу оружие и снаряжение, десять составов поездов в день с пулеметами, винтовками, орудиями, что, принимая эти составы, Пилсудский мечтает уже не только восстановить Польшу в границах 1772 года, но вместе с лордом Керзоном, пославшим на подмогу ему английский флот, хочет дать Польше новые границы 1920 года, которые оканчиваются у Курска. Однако не помогут Пилсудскому ни Керзон, ни Врангель, ни Махно, ни Петлюра, ни все иные бесчисленные предатели, потому что отечество социализма непобедимо…
— Что сказать о моем комиссаре? — говорил Пархоменко, разглаживая усы и самодовольно улыбаясь. — То скажу, что он лучше всех передает бойцам наше огромное преимущество перед панами: мы желаем мира, мы не нападаем, мы защищаемся. Такого я встречал где-то у Льва Толстого.
И он добавлял:
— Хотя у нас в Конармии сто пятьдесят коммунистических ячеек и на шестнадцать тысяч бойцов членов партии три с половиной тысячи, нам все же надо укреплять и укреплять свою политическую твердость. Я слышал, к нам едет товарищ Сталин. Пусть представитель нашей партии видит, что партийные билеты лежат в карманах у наших коммунистов не как украшение, а как надежная защита Советской России.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Чувствовалось, что белополяки знают о приближении Конармии. Чувствовалось, что они понимают, насколько Конармия способна испортить план наступления на юге — так называемую «киевскую операцию». По этому плану Пилсудский решил ударить так мощно по Волыни, чтобы навсегда удержать важнейшую узловую железнодорожную линию Коростень — Житомир — Казатин, откуда шли пути и на Киев, и на Чернигов, и на Гомель, а через Белую Церковь и на Екатеринослав. Если зажать этот узел в руке, то уже в тылу спокойно бы работала железная дорога Проскуров — Одесса, да и вся линия реки Днестра. Взяв Киев, белополяки рассчитывали уничтожить все советские силы на Украине, перекинуться в Белоруссию и там со славой закончить войну в «границах 1920 года»: у Курска.
Вот почему сам Пилсудский принял командование 3-й польской армией, расположив ее неподалеку от Житомира. Помогали ему опытные польские полководцы. Здесь находился генерал Рыдз-Смиглы с двумя пехотными дивизиями и кавалерийской бригадой. Здесь стояли две лучшие пехотные польские дивизии — 13-я и 18-я, сформированные во Франции генералом Галлером, обученные по французскому уставу, с французским вооружением и инструкторами. Здесь было пятнадцать тысяч украинских кулаков под командой атамана Куровского. Здесь был генерал Корницкий, командовавший кавалерией еще в царской армии. Этот генерал, когда в семнадцатом году начался мятеж Корнилова, повел свою дивизию на Петроград, но движению помешал служивший в одном из кавалерийских полков крестьянин Семен Буденный. Буденный разагитировал и разоружил всю дивизию, и за это генерал Корницкий велел предать его полевому суду.
Рядом, готовая прийти на помощь 3-й армии белополяков, возле Казатина, стояла 2-я польская армия под командованием генерала Листовского. Ниже к Днестру стояла 6-я польская армия. Во всех этих армиях находилось свыше пятидесяти тысяч пехоты и шестнадцать тысяч кавалерии, стоявших на позициях глубиной до восьми километров, с тремя линиями окопов, прикрываемых «узлами сопротивления», то есть фортами, где были орудия и пулеметы, способные обстреливать перекрестным огнем как приближающихся к окопам, так и вступивших в окопы.
По некоторым данным можно было думать, что пунктом соединения 2-й и 6-й польских армий является деревня Самгородок. Деревня Самгородок стоит на шоссе, неподалеку от нее протекает река Березанка. Железная дорога, ветка на Умань, проходит километрах в тридцати от Самгородка. Казатин лежит в середине скрещения железнодорожных линий, как винт, скрепляющий перекладины. Здесь пересекается дорога из Киева к Днестру с дорогой от Умани на Бердичев и Житомир. Выдерни этот казатинский винт — и все перекладины упадут.
Двадцать четвертого мая командование юго-западным фронтом издало приказ Конармии. В этом приказе Конармии велено было: естественный разрыв, существующий между 2-й и 6-й польскими армиями, превратить в прорыв.
Конармия двинулась к Казатину.
Двадцать пятого мая, на другой день после получения Конармией директив о прорыве, в части ее приехал председатель ВЦИК Михаил Иванович Калинин, чтобы вручить боевые знамена. Буденный и Ворошилов сопровождали его.
Смотр только что окончился. Он происходил на огромной площади позади сахарного завода, там, где складывали некогда свеклу. За садом виден был розовый хозяйский дом с тонкими колоннами и рядом с ним — длинное мазаное здание под мокрой черепицей. В пруду отражался завод с высокой башней водяного резервуара; с пыльными окнами машинной, которые, казалось, не пробьет никакое солнце, с высокой известковой печью. В ворота завода, низко натянув под ярмом шеи и выкатив большие добрые глаза, несколько пар волов везли фураж, добытый где-то Ламычевым. У ворот была глубокая канава, и правый вол каждой упряжки, кося взглядом в крутизну канавы, круто ставил раздвоенное копыто на скользкую землю.
По лицам бойцов было видно, что они довольны: отлично прошли перед всероссийским старостой. Глядя на эти молодые, сияющие лица, глядя на загорелых и радостных командиров, Михаил Иванович говорил с вышины боевой пулеметной тачанки:
— Я не хочу скрывать перед вами, товарищи, что борьба будет тяжелая. Быть может, случатся моменты неприятней, чем в борьбе с деникинскими войсками. Скрывать такую опасность перед рабочими и крестьянами Советская власть не будет. Напротив, она определенно говорит: только огромная выдержка…
Вдруг над полем, пахнущим прелой травой, загудел польский самолет. Спустя полминуты с самолета послышались выстрелы. Это строчил пулемет. Кони шарахнулись, но коноводы натянули вожжи, и кони, вздрагивая мускулами, остановились. Несколько бойцов вскочили на тачанки и открыли по самолету встречный пулеметный огонь. Пархоменко тоже вспрыгнул на тачанку, стоявшую рядом с тачанкой Михаила Ивановича, и прильнул к пулемету. Он слышал, как кто-то крикнул Калинину:
— Наклонись, Михаил Иванович, присядь!
И слышал ответ Калинина.
Спокойно оглядывая свою тачанку, Михаил Иванович сказал:
— Еще хвастаться начнут: Калинин убежал. — И, глядя на вражеский самолет, добавил: — Жалко, что с нашей тачанки пулемет сняли: поговорили бы с паном.
Когда гул самолета затих и голос был слышен, как прежде, Калинин спокойно продолжал свою речь, закончив фразу, которую прервал при появлении польского самолета:
— …Советская власть говорит: только огромная выдержка, огромная дисциплина и беззаветная самоотверженность рабочих и крестьян могут нас спасти и дать нам победу в эту тяжелую минуту. Если в первый момент нашей задачей и было выдвигать отдельных героев и небольшие партизанские отряды, то в настоящую минуту, когда лицом к лицу сталкиваются сотни тысяч бойцов рабоче-крестьянской России с громадными армиями буржуазной Польши, здесь уже, товарищи, мало беззаветного геройства, отдельного партизанского геройства, здесь уже требуется, чтобы мы шли стройной шеренгой, нога в ногу, чтобы мы были дисциплинированы, чтобы из этого ряда ты не выступал ни на один шаг вперед, но чтобы в тяжелую минуту не отступал ни на один шаг назад…
Эти слова Калинина бойцы слушали с необычайным вниманием, тем более что им было и стыдно: некоторые из них, в задних рядах, позабыв о дисциплине, при появлении польского самолета вышли из рядов и побежали к окопам, а другие хоть и остались в рядах, но не остановили бегущих. Проступок был невелик, потому что убежавшие впервые видели самолет, но все же это был проступок против дисциплины, и каждый из бойцов твердил слова Калинина про себя, давая обещание не поддаваться впредь панике.
Для Пархоменко речь Калинина была новой и приятной по манере говорить, по доступности и какой-то удивительной задушевности, но мысли, которые он воспринимал, были знакомы раньше. Мысли о крепкой, советской дисциплине давно уже владели всем сердцем Пархоменко, он жил ими все это время, и вся его деятельность теперь была направлена к полному и ясному выражению этих мыслей.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Пархоменко, то и дело погоняя плеткой коня, ехал к станции крупной рысью, часто переходящей в галоп. Он чувствовал одновременно и радость, и огорчение, и смущение. Когда он, опершись о луку седла, оборачивался к своим спутникам, на лицах их он читал те же чувства, которые волновали его. И от этого он еще более взволновался.
В штабе Конармии он слышал, что на станции, куда он ехал, останавливался поезд, в котором прибыл в расположение фронта товарищ Сталин. «Останавливался? А гляди, и по настоящее время поезд стоит? — думал Пархоменко. — Вдруг да удастся поговорить со Сталиным…»
Рядом с этой радостью бродило в сердце и огорчение. Там же, в штабе Конармии, ему сказали, что в его дивизию решено направить пополнение в четыреста сабель. Пархоменко засиял было, но через минуту потемнел и насупился, а еще через минуту начал браниться и отказываться от этого пополнения. Не нужны ему эти три эскадрона! Что он, на самом деле, нянька для белогвардейцев?.. Что ему все время суют казаков, еще совсем недавно служивших в деникинской армии? Другие комдивы получают замечательные кадры — рабочих с больших заводов, часто москвичей, петербуржцев или товарищей из Донбасса, а он, как окаянный, все беляков, все беляков!..
— Не могу я этого терпеть! Ворошилову пожалуюсь! — кричал он.
Замначштаба Конармии, худой, сутулый, с веселыми голубыми глазами донбасский рабочий, вместе с Пархоменко защищавший Харьков от деникинцев и очень любивший Пархоменко, сказал:
— Так это и есть предложение Ворошилова. Мы вам сильно доверяем, Александр Яковлевич. Вы быстрее других умеете перевоспитывать.
— Быстрее! Не может позволить Ворошилов наваливать такой груз на одного! — еще более возвышая голос, говорил Пархоменко. — Его неправильно информировали о моих силах!.. Нельзя всю белогвардейщину сваливать на меня! Как я дивизию в бой поведу, если у меня глаза будут бегать во все стороны?
— У вас, Александр Яковлевич, не будут.
Вспоминая эту ссору, Пархоменко чувствовал и смущение и огорчение. Ему неприятно было, что он кричал на человека, который его любит и уважает и которого он и любит и уважает. И он почувствовал себя смущенным, что хотел говорить товарищу Сталину обо всем этом. В 14-й дивизии за время тысячекилометрового марша от Ростова на польский фронт наблюдалось только одиннадцать случаев дезертирства, причем три случая сомнительны: ребята скорее всего отстали по болезни. Значит, политвоспитание и политучеба поставлены в дивизий сносно; значит, дивизия боеспособна… но тем более нужно при пополнении ее действовать осмотрительно! Как в условиях фронта в короткое время перевоспитать четыреста человек? Почему бы не распределить их по всем дивизиям?.. Этот вопрос в конце концов не столь важен для настоящего, сколько для будущего, когда в результате несомненного разгрома белопанских войск на нашу сторону начнут переходить белые части…
Его сопровождали начштаба дивизии Колоколов, замкомполита Фома Бондарь, бывший рабочий харьковского завода Гельферик-Саде, комкавполка Гайворон и два ординарца. Пархоменко сказал, обращаясь к Бондарю:
— Ты впервые возле Киева, Фома Ильич?
— Не доводилось бывать, — хрипловатым басом ответил Бондарь. — А что?
— Пространства выбраны, товарищ дорогой, правильно. Они позволяют маневрировать большими соединениями конницы. А состав и дух конницы таков, что хоть и прошли мы походным порядком много, но не устали… хоть поляки и думают обратное.
Он начал было говорить о неправильных действиях замначштаба Конармии, но тут подъехали отставшие ординарцы, и один из них сказал:
— Разрешите обратиться, товарищ начдив?
— Говори.
— В нашу дивизию пришли беженцы из Западной Украины, из Львова… вот они…
— Кто их направил?
— А они сами. Есть, говорят, предложение для товарища Пархоменко.
Дул легкий и теплый ветерок, чуть колебля широкие и очень зеленые, еще не покрытые пылью, листья деревьев. Солнце стояло высоко. Воздух был прозрачен, и даль видна была так далеко, словно ты стоял рядом с солнцем. За полями, речкой и лугом видна была станция с покосившейся водокачкой. За водокачкой можно было разглядеть несколько составов поездов и один из них — из классных вагонов. Быть может, это поезд Сталина?
По обочине, торопясь, но все же медленно переступая разбитыми от дальних дорог ногами, шли трое — двое мужчин и женщина. Мужчины, низенькие, с длинными волосами, небритые, в рваных и темных солдатских шинелях, когда подошли ближе, оказались совсем юношами. Женщина в длинной ситцевой юбке, с палкой и с узелком, лет под тридцать, но выглядела значительно старше: такие у нее были впавшие, страдальческие глаза и такие, сухие, сжатые губы. У Пархоменко, при взгляде на нее, заныло сердце, он подумал о своей жене, от которой давно не получал известий.
— Откуда? Кто такие? Почему ко мне? Кто послал?
Женщина заговорила:
— Идем мы, пан командир, от самого Львова, через все польские заграждения. Работали трое мы на сапожной фабрике во Львове: я — Августа Братосевич, закройщица, Мартин Тройовский — мой двоюродный брат, электромеханик, и Богдан Досолыго, чернорабочий, уголь на фабрику подвозил. Мы двое — поляки, он — украинец.
— Почему ушли?
— Были в тайной коммунистической ячейке. Ячейку предал изменник. Мужа моего убили, дети умерли от голода, нас искали, мы и — пошли…
— Удостоверения какие-нибудь есть?
Беженцы молча протянули вперед руки.
— А почему к Пархоменко? — спросил Бондарь.
— Пролетарий, — ответила женщина. — Мы тоже пролетарии. Мы подумали: как-нибудь да он нас поймет. А не поймет — укажет, кто понимает. Будьте милостивы, пан командир…
— Про панов-то пора бы и забыть, — сказал Бондарь.
— Привычка, добрый…
— Оставь ее, — сказал Пархоменко, доставая блокнот. — Вот, пойдете… к Ламычеву… он оденет, накормит, а там — поговорим.
И он тронул коня.
— Товарищ командир! — быстро заговорил один из юношей. — Мы на станции, возле водокачки, из склада известку выгружали. Так слышали, что в водокачке бочка смазочного масла зарыта. Не нуждается ли дивизия в смазочном?
— Не нуждается, — сказал Пархоменко хмуро. — Идите.
Он с силой стегнул коня. Опять на сердце поднялось раздражение. «Ну, зачем принял? А если шпионы?.. Руки рабочие? В два месяца можно такие рабочие руки выделать, что от рук забойщика не отличишь». И опять вспомнилось длинное лицо замначштаба, его веселые голубые глаза и все подробности ссоры из-за четырехсот донских казаков…
Тем временем все четыре сотни пополнения выстроились возле кирпичного короткого здания железнодорожной станции со следами пыли по карнизу. Казаки стояли ладно, глядели прямо, дышали ровно, оружие у них было в исправности, и, однако, они не понравились Пархоменко. Слишком что-то много подобострастия, слишком суетятся два сотника, один рыжий, другой белобрысый, и слишком они, четко выговаривая слова, подробно рапортуют. «Брехня», — говорил сам себе Пархоменко, глядя в чистые большие глаза сотника. — «Брешет от начала до конца, сукин сын». Но вслух он сказал:
— Поздравляю с приездом на фронт. Остальное проверим на деле. Вольно.
— Вольно-о! — высоким голосом, широко разевая большой рот с частыми желтыми зубами, закричал сотник.
Казаки потоптались, покурили и, вскочив на коней, поехали в 14-ю. Пархоменко посмотрел им вслед и спросил у Бондаря, а затем и у Колоколова.
— В какой полк? Есть предложение?
— В восемьдесят первый, — сказал Бондарь. — Полк — сознательный, умный.
— Не слишком ли много родственников они там найдут? — осторожно спросил Колоколов.