Пархоменко кивнул:
— Да, да. И по-моему, там белые хвосты еще имеются. Но вообще не возражаю, раз политком и его зам настаивают.
— Советуют, — сказал, улыбаясь, Бондарь. — Политком твердо уверен в восемьдесят первом.
Подошел Гайворон:
— Товарищ начдив! Поезда товарища Сталина здесь нет. Отбыл еще вчера. Но, говорят, товарищ Сталин в городе. Отсюда до города версты четыре.
— Ишь ты! Все знаешь. Лучше комдива.
— В город! Сопровождает меня Гайворон, остальным вернуться в дивизию. Коня, Гайворон!
Сердце его беспокойно, неровными толчками, билось. Щеки и лоб горели. И чем скорее приближались улички городка, заросшие вишенником и усаженные тополями, тем толчки сердца делались порывистее.
Улица расширилась. На перекрестке сгрудилось стадо тощих и оттого казавшихся длинноногими коров. По ту сторону стада несколько домохозяек начали уже доение, а по эту сторону стоял у плетня пастух, кривой и босой. Сдвинув на затылок вылезшую баранью шапку, вытянув шею, он уставился на коня.
— Где тут исполком? — спросил Пархоменко.
— Добрый у вас конь, — сказал пастух, сплевывая и передвигая кнутовищем шапку с затылка на брови. — В мирное время за такого коня и три сотни дали б. А теперь мешками ассигнации за него надо считать, и может, даже возами. Очень добрый конь.
— Где исполком? — задыхаясь и кашляя, спросил Пархоменко.
— У нас тут, — продолжал пастух с наслаждением, — сахарный заводчик Трофим Евсеич Усенко жил. Ах, боже ты мой, боже, какие кони! Он к вечерне запрягал тройку вороных, а к обедне — соловых. Но и ему до вашего коня далеко.
— Тьфу! — И Пархоменко двинул коня в стадо. Конь шел осторожно, точно боясь, что задетая им корова может развалиться. Пастух, прикрыв глаз рукой, продолжал обсуждать все статьи редкостного коня.
— Текинский или арабец? — крикнул он.
Сбоку, из переулка, выскочил Гайворон:
— Сюда, сюда, товарищ начдив! От соборной церкви третий дом справа!
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Он узнал, хотя и не видел его ни разу, узнал сердцем этот трехэтажный, синий, с белыми ставнями, дом, позади которого раскинулся большой сад. Командиры — молодые, пожилые, хорошо и плохо одетые — с винтовками за плечами, стояли у крыльца, на верхних ступеньках которого вытянулись часовые в кожаных куртках. Подальше, не доходя до длинной изгрызанной коновязи, толпились красноармейцы в темных от долгих походов шинелях; некоторые держали у ног вещевые мешки, а другие — газеты, которые раздавал комиссар в высоких сапогах. Белый собор с узкими голубыми куполами бросал на площадь короткие, не обещающие прохлады тени.
Пархоменко, быстро шагая, спросил на ходу у какого-то командира с перевязанной рукой:
— Что, товарищ Сталин уехал?
— Уезжает, товарищ комдив.
— Как уезжает? Стало быть, не уехал? А где же машина?
— Автомобиль налаживают, товарищ комдив. С бензином, товарищ комдив, еще хуже, чем с овсом.
Когда командир заговорил об овсе, Пархоменко узнал его. Несколько дней назад Пархоменко разнес этого командира — его фамилия была Самсонов — за небрежное расходование овса. «Вы знаете, что такое на нашей войне овес?» — спросил он его. И Самсонов, командир одного из эскадронов 3-й бригады, ответил: «Овес — есть жизнь для коня, а значит, и для победы». Этот ответ очень понравился Пархоменко, как и понравился ему весь командир — широколицый, здоровый, сильный. С грустью Пархоменко узнал на другой день, что Самсонов ранен в разведке.
— Что, уже поправился?
— Не столько поправился, товарищ начдив, сколько бежал из лазарета, — сказал Самсонов, и тут Пархоменко заметил, что он еле стоит на ногах от боли и слабости, что глаза его воспалены, а широкое лицо иссиня-бледно.
— Безобразие! Вы, вы бежали, Самсонов? Налево кру-у…
Весь дрожа и пошатываясь, Самсонов прервал его:
— Прошу, товарищ начдив, выслушать. Я должен видеть Сталина!
— Зачем?
Самсонов не успел ответить. Узкие половинки дверей, когда-то окрашенные в белое, раскрылись. Выбежал председатель местного исполкома, человек с квадратной челюстью и добрыми глазами навыкате, за ним шли шесть или семь старших командиров штаба юго-западного фронта, мелькнул между ними комиссар в высоких сапогах, а затем минуту спустя своей неторопливой походкой вышел Сталин.
На площади, как-то плавно ныряя в ухабах, появился автомобиль. Он, описав полукруг, подняв на дыбы коней у коновязи, приблизился к крыльцу. Сталин медлил сходить.
— Разрешите доложить, товарищ Сталин! — крепким и необыкновенно свежим голосом на всю площадь крикнул широколицый молодой командир эскадрона.
Сталин не успел ответить, а только улыбнулся, но эта улыбка говорила: «Докладывайте, но, если можно, побыстрей, мы все здесь очень заняты».
— Я — понимаю! — продолжал Самсонов. — Я скажу только, что вся Конармия заверяет вас: белополяки будут разгромлены! Доложите товарищу Ленину, что победа с нами! Да здравствует Ленин!
Молодой эскадронный командир с широким лицом своим свежим грудным голосом высказал свое заветное желание и желание своих боевых друзей, свою уверенность и уверенность своих боевых товарищей, — и Сталин понял их желание и их уверенность в победе, понял и передаст это все Ленину, и всей Советской России, и всем трудящимся мира.
Кроме того, Пархоменко понял, что — чепуха и вздор все его недавние обиды на работников штаба Конармии, на которых он хотел жаловаться. Просто он, по-видимому, немного устал, взволнован предстоящими военными операциями и преувеличивает трудности. Можно сделать в сотню раз больше, можно свершить дела куда тяжелее, раз с нами партия большевиков и весь наш великий народ…
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Всю ночь шел дождь. Воздух был влажный и мягкий, и ветряки за селом как бы плавали в тумане. Медленно шагая по лужам своими короткими ногами, показался политком дивизии Рубинштейн. Позади него шел стройный и сильно похудевший Гайворон. Подойдя вплотную к Пархоменко, Рубинштейн сказал:
— Виноват я, Александр Яковлевич, сильно виноват.
— Сегодня мне везет на извинения, — проговорил Пархоменко. — Ламычев пожаловался: смазочного нет. Я и вспомнил тех беженцев, которых мы у станции встретили. Эх, говорю, Ламычев, теряешь ты связь с массами — плохо беженцев расспросил. У тебя бы уже смазочное было. Не верит. Я ему и приказал поверить. Возвращается с водокачки — вся рожа в масле: «Нашел. Крепко извиняюсь». Нет, говорю, ты перед беженцами извинись. А у вас что случилось?
— Предвижу в третьей бригаде восстание.
Пархоменко изумленно поднял брови и положил руку на шашку.
— Все признаки, — сказал Рубинштейн.
— Какие?
— В бывшем некрасовском полку, в восемьдесят первом, — чуть ли не с рыданием выговорил Рубинштейн, — в том самом, где я начал боевую жизнь, арестовали бойца. Причина, по правде сказать, дурацкая. Боец захохотал. Увидали у него во рту золотую пломбу. А он — доброволец из батраков. И с ним пришли еще трое… Откуда быть у него золотой пломбе?
— Мало ли что бывает, — сказал Гайворон. — Это не причина заметать человека.
Пархоменко спросил:
— Фамилия бойца?
— Ющенко, Борис.
— Большегубый, с оттопыренными ушами, гнусит?
— Да.
— Я его раз в поле встретил, он лубяное лукошко нес с овсом — коней приманивал. Я его еще распек: что ты, мол, на овес коня ловишь? Ты его на уважение лови. А он хохочет. Но пломбы у него во рту я не разглядел.
Пархоменко помолчал, посмотрел на Гайворона, отстегнул свою кривую турецкую саблю, похожую на серп, и сказал:
— Самая завязчивая сабля, Вася. Обратись к Ламычеву. У него штук пять таких есть. Я ею учился рубить и на воде, и на лозе; бог даст, и пана задену. Только помни, что рубить ею надо так, чтобы шашка твоя стояла поперек человека, а когда рубишь — еще оттяни ее немножко на себя. Обрати-ка внимание на эфес. Прямо всасывается в руку…
Долго рассматривали четырехгранный, немного суживающийся к переднему концу, черный эфес. Рубинштейн ждал. Он уже привык к манере Пархоменко — думать, разговаривая о постороннем.
— Скажи пожалуйста, разное орудие, а способ бить — одинаковый, — продолжал Пархоменко. — Вот, скажем, молот. Когда я раньше крупным молотом бил, то замечал, что, если рукоятка хоть малую грань имеет, лучше бьешь. И скажу тебе, Вася, шашка тоже на молот похожа, у нее ведь металл-то сосредоточен к концу клинка. Верно?
И, повернувшись к Рубинштейну, сказал:
— Ну, золотая пломба? Ну, пусть у него вся челюсть золотая! При чем тут восстание? Чего порочить всю третью бригаду? Они там гордые, их обижать не нужно.
— Я с тем и говорю, чтоб, не обижая, найти нитки. Начали об этом Ющенке говорить, дошло до другого полка, пришли оттуда ребята: «Покажи его, у нас есть подозрение». Посмотрели и говорят: «А мы у этого помещика в экономии работали». А у него в бригаде уже дружки завелись… трое.
— И те, трое, его дружки, что говорят о нем?
— Просто он их самогоном угощал и вел разговоры. Они его прошлого не знали. Но в общем перекрестным допросом установлено, что он сын помещика Цветкова, офицер запаса, капитан. Отец его стоит на платформе создания польско-украинской федерации как буфера между Советской Россией и Польшей. С тем и удрал в Польшу.
Пархоменко пристегнул шашку.
— Арестованного в штаб. Ко мне позвать Колоколова. На арестованного не очень наседать. Пусть он думает пока, что мы дураки.
Приблизительно через час Пархоменко вошел в низенькую белую мазанку с цветами на подоконнике и с плакатом «Что ты сделал для фронта?» в простенке. Он сел у окна и, качая пальцем цветок, не глядя на арестованного, сказал Соколову, председателю ревтрибунала:
— А у тебя, Соколов, коня-то перековать надо: у него глаза грустные. Ты тут скоро? У меня совещание назначено, идем.
— Да вот допрос окончим.
— Кому?
— Помещик Цветков пошел к нам добровольцем, рядовым, фамилию скрыл, назвался Ющенкой, а сам, оказывается, капитан.
— Может быть, он из патриотизма? Россию хотел спасать от американского, английского, французского ига? Панов, может быть, ненавидит? К пролетариату хочет приблизиться? Как понять, гражданин Цветков?
Арестованный грустно сидел, держа на коленях большие, в трещинах, грязные руки. Вся его поза показывала, что перед вами сидит утомленный непосильной работой крестьянин. Он поднял глаза на Пархоменко и сказал:
— А я и есть тот Ющенко. Какой я помещик. Чего на меня брешут, псы?
Дальше он начал говорить по-украински, с множеством местных словечек, и притом так замысловато, что даже Пархоменко, прекрасно знавший украинский язык и все особенности крестьянского быта, с трудом понимал его, и чем больше он его не понимал, тем меньше верил, что это сын помещика Цветкова, капитан. Пархоменко с недоумением взглянул на Соколова. Тогда тот достал пакет, вынул из него фотографию и протянул ее к лицу Цветкова-Ющенко:
— А это кто?
Фотография была крупная, так называемая «кабинетная», снятая недавно. На ней был изображен бородатый мужчина в сюртуке, с орденами, и рядом с ним — офицер, лопоухий, большеротый, с тупым выражением лица, с большими руками, положенными устало на колени.
— Копия? — спросил Соколов. — Копия! Факт!
— Факт, — сказал Пархоменко и с изумлением взглянул на Цветкова. — Здоров притворяться!
Тот сидел в той же позе усталого крестьянина; на фотографию он и не взглянул. Пархоменко сказал:
— Слушайте, Цветков. Нам с вами возиться некогда: воевать надо. Поэтому прошу: отвечайте по-человечески.
Вошел начштаба Колоколов. Это был высокий пухлый человек, белокурый, с ярко-красными губами. Сын мелкопоместного дворянина, он сначала учился в гимназии, затем перешел в семинарию, а оттуда, когда началась война 1914 года, поступил в гусары. Через четыре года он пошел инструктором в Красную Армию, влюбился в своих подчиненных, в свое дело и теперь изумлялся, что мог думать иначе, чем думает сейчас, что мог равнодушно смотреть на простой народ, в котором сейчас находил целые сокровища ума, таланта, вдохновения.
Колоколов остановился у порога, в тени, поставив ногу на сломанный ларь с вырванным замком. Допрашиваемый сидел на низеньком табурете, и лицо его было через открытое оконце залито светом. Свет падал дальше в сени, упираясь в паутину и пыль, заполнявшую угол и часть лестницы на чердак. Допрашиваемый продолжал говорить про свою семью, которая, дескать, ушла невесть куда:
— Дочку примай в дому, шой заплати кому, шоб взяв биду з дому…
Колоколов вдруг спросил у него по-французски:
— Et votre petite mignonne Clara, comment se porte-t-elle?[4]
Человек чуть заметно пошевелил пальцами. От висков к подбородку скатились две крупные капли пота.
Пархоменко махнул рукой:
— Э, брось! К нему ни втихомолку, ни с шумом не подойдешь. Я вас спрашиваю перед смертью, Цветков. Хотите сказать правду? Зачем пробрались? Кто подослал? С кем имеете связь? Покайтесь. Почувствуйте себя русским, который совершил ошибку.
Допрашиваемый помолчал, а затем сказал:
— Я — батрак, свидетели есть. Какой я Цветков?
— Увести! — сказал Пархоменко.
Когда допрашиваемого увели, Пархоменко встал, прошел в угол сеней, постоял там, и когда он вернулся, луч света, падавший из окна, осветил его плечо, покрытое мучной пылью. Должно быть, он стоял, прислонившись к высокому мучному ларю.
— Не обманываемся мы, други? Да нет, не обманываемся. По всем признакам — шпион. И ловкий…
— Плохого не пошлют в четырнадцатую, — сказал Рубинштейн. — Встанем на точку зрения поляков. Что такое для них четырнадцатая? Свежая, почти не проверенная в боях дивизия. Сформирована она наполовину из белых казаков. Командир — рабочий, старый революционер, друг Ворошилова. Разваливая посредством шпионов и диверсантов четырнадцатую, паны делают два выгодных им дела: первое — компрометируют задачу перевоспитания белых, сводя ее к нулю, второе — разваливают дивизию, которой командует пролетарий…
— Откуда известно панам, что я командую дивизией?
— А нам известно, кто у них какой дивизией командует? Известно. У них разведка в тылу противника поставлена лучше, чем у нас. На это дело нам еще придется обратить особое внимание. Чем мы чаще и сильней будем бить врага, тем больше он будет обращать внимание на формирование кадров шпионов и диверсантов. А нам вообще стоит помнить, что волков легче уничтожать, чем крыс.
— Он прав, — сказал Пархоменко. — Ваше предложение?
— Расстрел. И позвольте мотивировать это еще одним соображением. Помните, я вам говорил о восстании в третьей бригаде? Его не будет, если мы немедленно расстреляем этого шпиона. Наш поступок покажет заговорщикам, что мы наблюдаем за ними и кое-что видим.
— Если добавить к тому, что с правого фланга от восемьдесят первого полка я приказал встать полку Гайворона.
— Разрешите и мне, товарищ начдив, поехать в полк Гайворона, — сказал Рубинштейн краснея. — Я виноват перед вами, переоценив свою воспитательную работу в восемьдесят первом полку.
— Не возражаю насчет вашей поездки в полк Гайворона. Но вы кидаетесь в другую крайность, Рубин. То вы кричали, что восемьдесят первый полк очень стойкий в политическом отношении, то вы теперь кричите, что восемьдесят первый полк не стойкий. А я ему верю.
— И верите тем белым саблям, которые мы влили в тот полк?
— Кабы нам дотянуть их до первого боя. Тут бы мы, верю, сдружились. После первого боя они бы думать перестали о восстании…
Пархоменко, подперев рукой голову, смотрел в щелястый пол, сквозь который снизу несло сыростью и плесенью. Затем он сказал:
— Читай, Соколов, приговор.
Соколов прочел приговор. Подписали. Рубинштейн сказал:
— А перед тем, как ехать в полк Гайворона, не проверить ли мне политическую работу в третьей бригаде?
— Мысль верная, — сказал Пархоменко. — Только, работая, вы почаще смотрите во все стороны. А я проведу совещание и к вам вечером приеду.
Под вечер, когда Пархоменко в перерыве совещания обедал с Ламычевым, вбежал питерский матрос — следователь ревтрибунала, загорелый, бронзовый, в заношенном бушлате и громадных ботинках. Стукнув с грохотом ботинками, он доложил: