Но тогда Деденев так и не показал Георгию своей рукописи.
– Как-нибудь в другой раз, – сказал.
И этого раза, до самого нынешнего дня, так и не случилось.
Они миновали, казалось, бесконечную Кремлевскую стену, перешли мост. Рядом ухал завод, куя городу рабочую бессонницу. А Климент Варфоломеевич все молчал.
Потом неожиданно произнес:
– Когда-нибудь одна из статей у тебя начнется такой фразой: «Это было в пору, когда никто не думал об одичании столицы».
И Прялину стало страшно. Кажется, этот глыбистый человек знает что-то такое, чего еще неведомо ему и, может, так и останется им никогда не познанным и незнамым. И он видит сквозь толщу лет, а может, и десятилетий, когда его уже наверняка не будет в живых, а он, Георгий, доскребется до его нынешнего возраста и вот так будет загадочно поучать какого-нибудь юнца, говоря привлекательно-загадочные фразы и поселяя в неопытную душу радостное возбуждение.
– Знаешь, что выправляет нравственность? – неожиданно спросил Деденев.
Прялин всхлипнул нерожденным на зубах словом и, в общем-то, смолчал.
– Это глупая смелость отдаваться первому встречному.
Георгию хотелось сказать, что, мол, это касается женщин, а как это звучит в мужском исполнении?
Но он ни о чем не спросил, тем более что, пересекая полосу алеющей рекламы, Деденев произнес:
– Вот это встретил меня один знакомый и с мрачной радостью сообщил, что уже не министр. И я не знал, соболезновать ему или, наоборот, порадоваться, что свалил с себя чуть ли не вселенскую обузу. Но когда увидел, как он прятал слезящиеся глаза, то понял, что в ярости жизни так и не научился понимать тех, кто искренне отдается глупости своего предназначения.
На этот раз они прошли сквозь синий цвет, какой отбрасывала витрина спортивного магазина.
– Когда-то, очень давно, – вновь начал Деденев, – мне удалось расстаться со своей первой женой, с которой свели меня не любовь и прочие ей сопутствующие чувства, а обыкновенные обстоятельства. И я помню то ощущение, когда душа была опустошена, а сердце ликовало! Вот так, кажется, надо покидать нелюбимую работу, а не убиваться по ней, как о последнем в своей жизни искушении.
– А может, – наконец подал голос Прялин, – отъединенный от общей массы номенклатурных песен, он считал, что не только померкнет, но и погаснет совсем.
– Да, наверно, и я, дурак, взманил чувства этого сумасшедшего, когда сказал вроде бы со смехом: «Хватит, пороскошествовал, дай порезвиться другим!» Веришь, он аж весь наизнанку вывернулся! Ибо, видно, горячая вера, что незаменим, не оставляла его даже тогда, когда он спал.
Он похлопал Прялина по спине и с приветливой назидательностью предостерег:
– Всегда считай любую уступку твоей судьбе как неизбежное уродство личности.
И Георгия вдруг подмыло в горячих словах поведать то, что знает. Рассказать, например, как изнурительные события последних дней закончились самым неожиданным: его пригласили работать в святая святых.
– Моего знакомого, – тем временем продолжал свою мысль Деденев, – погубила не страстная преданность, а долгое обозначение ее, хотя где-то в глубине существа жило малодушие, гнусный порыв сдаться, прекратить борьбу. А когда все случилось как нельзя лучше, он посчитал, что стал жертвой изменения социальных настроений, порожденных процессом реформирования всего и вся. А на самом деле он подпал под пресс национальных эмоций, отторгающих реформы.
Георгий, хоть и было ему страшно интересно все, о чем бы ни говорил Деденев, был несколько разочарован тем, что тот ничего не говорит о побудившем его вызвать сюда в такой неожиданной срочности.
– Он думал, – не унимался Климент Варфоломеевич, – что ускорение реформ и номенклатурная рутина несравнимы по силе.
Дождь зачастил. И они ринулись под навес деревьев. И под наклоненной кроной одного обнаружился зыбкий зеркальный просвет. И именно в нем оказались в тот самый миг, когда Деденев сказал:
– Я хочу, чтобы ты до конца познал, чем кончаются игривые истории, как с женщиной, так…
– С кем? – подторопил Прялин.
– С ЦК!
Казалось, поспешное движение, которое Георгий сделал, смяло тишину и, кажется, даже разорило сумрак, где-то заметались неуправляемые ничем огни. И страстные терзания, что преследовали его молодость, наконец обрели ту самую загнанность, когда ликующие крики, сопровождающие его последнее время, оказались отсечены собственным одиночеством, умудрившимся быть менее тягостным, чем развлекательная беседа на двоих.
И мучительная радость подгоняла его скорее сознаться, и он со сдержанной гордостью произнес:
– Да, со мной беседовали.
Деденев с насмешливой почтительностью снял перед ним шляпу.
– Поздравляю! – И добродушно прибавил: – Как аванс к тому, что ты сделаешь желаемую карьеру.
Это неприязненное восхищение ранило душу.
Но вдруг – на хрипотце – Деденев пропел:
И Прялин неожиданно вспомнил, что Климент Варфоломеевич когда-то служил на флоте.
– Однажды, – вдруг заговорил Деденев, – я попал в один притон, хотя с виду он казался вполне приличным заведением. Но меченный харкотиной пол говорил, что о культуре там не имели и приблизительного понятия. И у каждой девушки был запас готовности ублаготворить тебя по полной программе. И они вились вокруг меня, совершая хождения, похожие на диковинные подскоки журавлей. А один тип с подловатой усмешкой признался, что много лет жил с моей первой женой. Ну и поскольку он был не только пошловат, но и лыс, а его мир не столько занятен, сколько безнадежен, на меня навалилась некая прозрачность. Я стал многие события видеть наперед. И, омяв до смягчения голос, словно минуту назад не хотел неистовствовать высоким криком, который давил бы на ушные перепонки, чтобы хоть этим ослабить боль души, мне вдруг понялось главное: как изъеденную кротовинами пустошь, я эту жизнь знал всегда. Знал, но ею не жил. Проходил мимо, проносил разбитое сном лицо. Брел к реке, чтобы смыть те видения, которые всю ночь оттискивали на лбу свое тавро.
Он отер пот со лба и продолжил:
– Вот сейчас на меня тоже снизошла та самая прозрачность.
– Ну и в чем она проявляется?
– Я начал видеть то, что для многих остается непроницаемым.
– Что именно?
– Погоди! – Он стал нашаривать в карманах, пока не выудил маленькую стеклянную трубочку и вынул оттуда крохотную таблетку. Старательно уложив ее под язык, он заговорил вновь: – Не заблуждайся, что Горбачев апостол коммунизма. Это – Иуда!
У Прялина чуть не отвалились ноги. Все что угодно он мог услышать от Деденева, но только не это! Ведь кто-то нового генсека даже назвал Михаилом Архангелом, Да и какие рисовались впереди горизонты! Нет, тут что-то не так.
– Но ведь… – начал было Георгий.
– Больше того, – глухо продолжил Климент Варфоломеевич. Он – шпион Запада, причем всего сразу, включая Америку, агент, как принято называть, влияния.
Прялину надо было отдышаться. Ведь только вчера его вызывали в ЦК, и именно Михаил Сергеевич вспомнил его, как казалось, безвестного корреспондента «Комсомолки», безвыездно сидящего в Волгограде в пору, когда там разминировалось и обихаживалось знаменитое теперь Солдатское поле. И тогда позвонили из Москвы и попросили написать о нем, тогда еще только набиравшем свою значимость коммунисте.
И Георгий написал. И Горбачев его если и не пленил, как и всякий средний умом человек, то вызвал симпатию своей неудержимостью, постоянным беспокойством, порой неведомо о чем. Таких людей в родном Буденновске называли «визгомоторными», чем-то напоминающими пилу «Дружба», когда ею кромсают сучье.
Из начальства, которое особенно рационально правило в Ставрополье, Георгию больше запомнился Владимир Ильич Калашников. У него была, прямо сказать, министерская хватка. Особенно в орошении.
Видимо, заметив, что Георгий пришел в себя, Деденев продолжил:
– Перестройка – это блеф. И мы, русские, кстати, самая доверчивая на земле нация, склонные хоть до самого гроба следовать за мифом, ухватились за эту уловку, надиктованную Горбачеву капиталистами. Я даже подозреваю, что он был заагитирован в пору, когда еще начинающим секретарем ЦК ездил в Англию. Именно там его или на чем-то подловили, или просто – внаглую – спросили: хочет ли он остаться в истории как великий реформатор, затмив славой самого Столыпина, которого, я считаю, уничтожили те же силы, какие сейчас вознамерились править всем миром.
У старика разгулялась одышка, и, чтобы ее сколько-то сдержать, он стал хило так прикашливать.
– Вам плохо? – участливо спросил Прялин.
– Не хуже того, что будет всем, когда народец, запоганивший весь мир, придет править к нам в России, как они называют нашу страну промеж себя.
Он передохнул.
– Я знаю, что снова обижу тебя в лучших чувствах, – снова начал Деденев.
– Это как же?
– Просто. Расскажу тебе об единокровцах твоих друзей.
– Кого это?
– Евреев.
– Ну и что вы такое расскажете?
– Хотя бы то, что, когда в семнадцатом на большевиков неожиданно свалилась власть, русские дураки еще не помышляли, как руководить страной. Все прилаживали ленинскую кухарку с ее тощим задом к широкому министерскому креслу. А эти ребятки уже были готовы все опутать своей ядовитой паутиной. Посуди сам… – Он достал из бокового внутреннего кармана записную книжечку и начал читать: – «В Совете Народных Комиссаров, которым руководил, условно скажем, русский Ленин…»
– А почему условно? – спросил Георгий.
– Да потому что он – еврей. Мать его Бланк – иудейка, а никакая там не немка. Сейчас все будут прикидываться то немцами, то поляками, смотря какие фамилии себе намотали.
Прялину стало горько. Его всегда страшно бесил антисемитизм. Это прелое чувство разоблачительства кого-либо по крови. Может, подобное не было ему свойственно, оттого, что он – в свое время – воспитывался в интернате, среди сирот, где вопрос о расе не стоял, в ходу были совсем другие отличия.
– Так вот, – продолжил Деденев, – среди руководителей Совета из двадцати двух красных чиновников было три русских, по одному армянину и грузину и – семнадцать евреев! Каково?
– Ну в общем-то, – неуверенно начал Прялин, – нормально. Ведь среди них были самые грамотные…
– Да! – со злом махнул рукой старик и стал читать дальше: – «А вот в военном комиссариате, которым руководил Троцкий, из сорока трех людяй в кожанках русских не было совсем, зато евреев находилось тридцать четыре человека!»
– А кроме них кто же еще был? – спросил Георгий просто по инерции, чтобы молча не слушать то, что Деденев прочтет дальше.
– Восемь латышей! Заметь – кого? Именно они потом расстреляют императорскую семью! И один – немец.
И вдруг Прялина осенило! Стало ясно, почему Деденев так рьяно выступает не только против евреев, но заодно с ними и против латышей. Ведь когда-то он туманно намекнул, что его отец был офицером царской армии.
– В общем, все я тебе тут мозги не буду затуманивать. А скажу, подытожив: из пятисот сорока пяти разного рода начальников было четыреста сорок семь евреев, и – в российской-то стране! – только тридцать русских.
Он на минуту умолк, потом спросил:
– Ну каково?
Чтобы не обижать старика, Прялин сказал, что впечатляет. А на самом деле остался при своем мнении, что русские в основном, коли они были грамотные, пребывали в офицерстве или в интеллигенции, которая на революцию смотрела свысока, может, как раз потому, что вокруг нее роились евреи и голытьба. Ну и кто еще был? Простому-то человеку грамота была почти недоступна. Вот и результат.
– Никакой перестройки, – продолжил Деденев, – никому не надо! Нужно активно погонять их же, въевшихся в нашу нацию, чтобы они прекратили злостный саботаж.
– Какой? – без всякой наивности спросил Георгий.
– А тот, что все заводы дымят, фабрики работают, а на прилавках – хоть лысой головой катись. Где продукция? Куда она девается? И я уверен, что есть места, где ее гноят, зарывают, жгут, превращают в лом. И делается это все затем, чтобы мы ни с кем не конкурировали. Чтобы у нас постоянно был недохват и мы бы шли с протянутой рукой к господам капиталистам.
Дождь тем временем перестал, и прохожие стали все гуще и гуще идти по мостовой.
– Пойдем к реке, – предложил Деденев, и они двинулись на набережную.
– Главные враги, – повел свою речь дальше старик, – сидят в Госплане. Это рассадник общей неразберихи и планомерного уничтожения всего живого. И никто не делает никаких выводов. Андропов было взялся, но его тут же умертвили.
– Как? – вырвалось у Георгия.
– Но это наше поколение не узнает. Да и не очень принципиально знать. Главное, он побудил к политическим выводам, и они стали страх как неугодны. И понеслась по стране небеглая весть: завтра враги благой жизни будут тут. И тогда-то возникла мысль его устранить. Георгий помнил, как обезлюдела в пору руководства Андропова Москва. Магазины опустели от зевак – все спешили на работу. В Сандуновских банях заловили какое-то начальство с чужими бабами и тут же навели им решку. Потому все и бежали, как раззуженное оводами стадо.
– Чтобы считать собственные бедствия чужими, – вновь заговорил Деденев, – надо немного – перевернуть все с ног на голову и сказать, что так было.
Он задохнулся порывом ветра и продолжил:
– И вот теперь начнется нашествие, восшествие, пришествие и вообще шествие иудеев по нашей стране. Они сметут все с лица земли: и экономику, и политику, и культуру, и право, и нравственность. Это будет хуже всемирного потопа! – Он вздохнул. – И главное, ты этому будешь не только свидетелем, но и участником. Вернее, соучастником.
Они зашли под фонарь, и Прялин, кажется, впервые увидел, что у Деденева тонкое вызывающее лицо. А маслянистый блеск его глаз говорит о том, что они глядят на все из кондового, сказками увитого прошлого. А рядом из шушуканья и шепота вылущиваются слова, много слов. И они тоже – потопом – наполняют все пространство, которым еще не сумела овладеть другая странная сила.
– Завещанные Лениным ожидания, – медленно начал Деденев после того, как они вышли из освещенного круга, – сейчас не более, как вспышка воспоминаний. Ибо власть, после Сталина, постоянно отвиливала от всего серьезного. Хрущев замахнулся было, туманно пообещав, что обязательно нанесет удар, но тут же забыл о своей посуле. Но его испугались. И брезгливым жестом велели удалиться. И он до конца дней так и не понял, как же это с ним так лихо обошлись те, на кого он уповал.
Деденев поперхнулся каким-то словом, потом обронил:
– Он не ведал, что всякий живет в таинственной зависимости от того, что может случиться в любую минуту.
Прялину казалось, что жаркий фанатизм Деденева, о котором он и не подозревал, теперь пепелил все, что только могло подпасть под власть его суждений. И его спокойный тон нервировал больше, чем истерический крик или площадная брань.
Да, да – нервировал! Георгий вдруг начинал понимать, что отдален от своего старшего друга не только разницей лет, но и бездной разномыслия, разночувствования и другой, не обозначенной каким-либо значком разности.
В световой круг, в который они собирались вступить, откуда-то из тьмы прихромылял кобелек, полакал из лужи и двинулся дальше, опять во мрак, так и не осознав, что по вкусу кровь и вода далеко не одно и то же.
А лужа, к которой они подошли, была кровавой. И чуть поодаль от нее, уволоча за собой черный след, лежал и тот, кто ее испустил.
Деденев спокойно, даже излишне спокойно, как показалось Георгию, склонился над распростертым человеком и произнес:
– Он – мертв.
И тут же подбежали два парня. Стали теребить лежащего.
– Это ваш товарищ? – спросил Деденев.
– Друг, – сказал один из парней.
– Что же вы его не уберегли?