В те времена еще живы были задонские хутора. Стояли друг подле друга Березов, Рубежный, Липо-Лебедевский, Каменнобродский, Мостовский, Терентьев – словом, нужен был перевоз.
Позднее, когда появились моторные лодки, перевозчики хорошо зарабатывали. Техника: дернул шнур стартера, взревел мотор, крутая волна под скулою лодки – помчался. По рублю с носа в один конец. Это уж деньгами новыми. Сколько платили Феде Босяве, я теперь не помню. Наверно, копеек двадцать старыми деньгами, а может, пятьдесят. Но уж, конечно, не больше полтинника.
Платили, выдавался билет – все чин чином, предприятие государственное.
«Перево-о-щик!! Перево-о-щик!!» – кричали с той стороны днем и ночью.
Федя Босява жил все долгое лето тут же, на берегу, в землянке. Землянка – для непогоды, обычно же спал он в лодке, на просторной корме, или на берегу, возле огня. У входа в землянку тлел костерок ночью и днем.
Федя-Босява в поселке известен был каждому: для взрослых – не больно путевый калека, перевозчик, для детворы – царь и бог речной, в руках которого лодка. Федя Босява восседал на корме, у руля, предоставляя весла пассажирам или ребятам постарше, из тех, что крутились возле него. Для них – удовольствие сплавать на ту сторону да обратно. Тяжелые весла, большая лодка для подростков были трудны, и потому гребли по двое. Новичкам Федя подавал с кормы команду:
– Р-разом… Р-разом… Не спеши!.. Р-разом! Р-разом! – И хвалил: – Молодцы… Моряки Черноморского флота…
Это была высшая похвала. Сам Федя воевал на Черном море, и ноги там потерял, и во хмелю певал нередко песни морские:
Были у Феди верные друзья, ребята постарше, почти парни. Они и гребли в одиночку, и лодку он им доверял перевозить ли, рыбачить ночами.
Федина лодка, землянка, костер возле нее были для них вторым домом. Ребята вырастали, уходили, появлялись новые. Но порою ночь напролет сидел у Фединого костра молодой краснофлотец или курсант в бескозырке, а то и морской офицер при кортике.
А мы, ребятня зеленая, крутились у переправы, у лодки Фединой, у костра и мечтали скорее вырасти, чтобы сесть за весла.
Не всем мечтам дано сбыться.
Потом мы стали взрослыми, а Федя Босява остался все тем же перевозчиком, несчастным человеком, калекой, да еще не больно путевым. Он так и помер потом на берегу у костра. «Не мог и помереть по-людски…» – говорили о нем.
Теперь все прошло, все забыто и переправы нет. А вот костер на берегу – это хорошо. Особенно когда свечереет. Осенью темнеет быстро. И вот уже во тьме дальний берег и твой; вода мягко поплескивает.
Подбросишь сухого плавнику, огонь живеет, шире светлый огненный круг. Потом пламя стихает, припадает к земле. Дыма нет. Костер меркнет, и тьма обступает. А над головой открывается звездное небо. Бродишь по нему глазами. Потом остановится взгляд на малом клочке его. Вначале видятся две или три звезды, яркие лампады во тьме. Потом проступают рядом светила иные, огонь их кроток, но ясен. Глядишь и глядишь… Взор внимательный, изумленный открывает все новые и новые огни, идущие из глуби вселенной. Как далеки они, как малы – маковое зерно, светлый дым, но живы и светят, и глядят тебе в очи. Костер твой потух, а в небесах нет тьмы. Там все пылает и плывет к тебе. И нет одиночества, нет печали. Хочется жить. А если умереть, то здесь, у ночного костра, под звездами, а не в душных стенах. Но это уже другой разговор.
А сейчас просто вспомнилось: паромный причал, лодка Феди Босявы и счастливый день, когда ступишь на деревянную палубу парома и поплывешь к далекому тому берегу. Переправа…
Теперь ничего этого нет. Просто – мост через Дон, бетонная высокая дуга. Вот и кати по ней. Две минуты на третьей скорости.
Три матери
Этим летом я видел ее в последний раз. Она была очень плоха и еле брела в магазин, с клюкою. Идет-идет, остановится. Отдохнет и дальше плетется. Лет ей немало, должно быть, под восемьдесят. А зовут ее все Шурочкой. Шурочка да Шурочка…
Детей она растила одна. Муж в войну погиб. Двое ребят. Старший как-то быстро исчез. Помню, что он был какой-то не больно путевый. А потом пропал. Про него сразу забыли. О втором поминают до сих пор. Шурочку увидят и вспоминают:
– Вовка-то Шурочкин все сидит?
– Сидит.
Я с ним рос, с Вовкой Шурочкиным, в школе вместе учились. В тюрьму его посадили рано и как-то по-глупому. Кажется, он машину угнал, грузовик с арбузами. Конечно, пьяный. Прямо с базара угнал и далеко не уехал. Где-то заглохла машина, а он в ней уснул. Потом в ларьке папиросы украл. И пошло-поехало. Всю жизнь он так и сидит, считай, безвылазно. Во взрослой поре я его один лишь раз видел.
В прежние годы с Шурочкой мы встречались чаще, говорили о Вовке.
– Как он там?
– Письма пишет. Скоро, мол, освобожусь. Буду по-умному жить. А ведь голый-босый. Деньжонок подкапливаю, послать.
Проходит время.
– Как там Вовка? Освободили?
– Друзья-товарищи… – вздыхает Шурочка. – Друзья-товарищи подвели. До родной матери не доехал. Сбираюсь к нему на свиданку. Далеко… Поездом едешь, потом пароходом.
Прежде такие вот были разговоры. Потом я понял, что Шурочке от моих расспросов сладкого мало и стал лишь здороваться, временами справляясь у соседей:
– Как там Шурочкин?
– Снова сидит. Не доехал. На свидание к нему собирается.
Год за годом, за годом – год. Так и жизнь потихоньку проходит. Полсотни лет за плечами.
Встретишься с Шурочкой лицо в лицо, поздороваешься.
– Как там Вовка?
– Друзья-товарищи… – вздыхает она. – Друзья-товарищи опять подвели. Послала деньжонок, чтоб не вышел голый-босый. А друзья его встретили и подвели. На свиданку сбираюсь.
Ездит. А Вовкин лагерь далеко. Поездом, потом пароходом.
Этим летом я встретил ее в последний раз. Она еле брела к магазину. На клюку опирается. Идет, идет, а потом встанет, стоит.
– Здравствуйте…
– Здравствуй, здравствуй…
– От Вовки нет вестей?
– Пишет. На свиданку к нему сбираюсь. Может, в последний раз.
Она глядела на меня пристально и вдруг вспомнила, улыбнулась:
– А в лапту-то он какой ловкий был. Как вдарит, вдарит… Мячик далеко летит. В огороды…
– Ловкий, ловкий… – подтвердил я.
Попрощались. Я пошел, потом обернулся. Шурочка брела к магазину, опираясь на клюку. Темное платье, темный платок на голове.
Она уехала и не вернулась. Домишко ее долго стоял с открытыми ставнями. Потом соседи их затворили.
Всякий раз, когда я собираюсь ехать в город, кто-нибудь из близких напоминает:
– К Топилиным заедешь?
– Заеду, – отвечаю я.
Заезжаю. Дом Топилиных стоит в переулке, за магазином. Хозяин старик Топилин умер позапрошлой зимой. Осталась его бабка одна, ходит согнувшись, порою с костыликом. Но сад и огород содержит в порядке.
Когда заезжаю, у нее все готово. Картошка ли, помидоры, абрикосы ли, яблоки – все в свой черед – аккуратно уложено и увязано. Корзина ли, ведро, банки с вареньем, бидончик откидного молока – лишь ставь в багажник и поезжай.
Пока ставлю, укладываю, старая Топилиха говорит мне всегда одно и то же:
– Спаси Христос, что заехал. Вези поклон. Скажи: живая, – и добавляет: – Может, приедут… Как на цепи сидят там…
Об этом говорено-переговорено. Молча закрываю багажник. Трогаюсь с места. Старая женщина глядит мне вослед.
Какой уж год вожу. Еще старик был живой. Попросил как-то раз да другой. Теперь в привычку. Правда, в городе, порой, не сразу посылки и вручишь. Топилиных трудно дома застать. Опять никого. Наконец поймаю, стану пенять.
– Негодяй… Форменный негодяй… – шумно корит Топилин-старший сына. – Я приказал, не смей из дома уходить, посылку привезут от бабушки. А он умелся куда-то.
Топилин-младший в ответ что-то невнятно бурчит. Он занят на кухне гостинцами.
Как всегда, передаю материнский поклон, приглашение и от себя прибавляю, как могу:
– Тепло… Щавель, чеснок – в палец уже. Скворцы поют. Картошку сажаем.
Летом заманиваю по-иному:
– Абрикосы… Желто все… Ветки ломаются. Вишня пошла, ранняя.
Речи мои послушав, Топилин-старший сына корит:
– Просто негодяй какой-то… Говорю ему, говорю: съезди к бабушке, там такой воздух – не надышишься. Бездна фруктов, овощей. Бабушке бы помог, наелся от пуза и сюда бы привез. Нет, никак не заставишь.
– Сам бы поехал, – говорю я Топилину-старшему.
– Проклятая работа! – взрывается он. – Как привязанный! Дело – не дело, сиди! Каждый день! Как на каторге! Я предлагаю: давайте мне задания, я буду сутками не спать, а потом – отгулы. Нет! Каждый день ходи на работу! Хоть спи там, но ходи.
– А выходные? Суббота да воскресенье, – напоминаю я.
– Что ты? – ужасается Топилин. – В выходные уехать никак нельзя. Такое сейчас интересное время. Собрания, демонстрации, митинги. Из Москвы приезжают интересные люди. Травкин недавно выступал. Он так громил всех, ужасно. Прямо призывал бороться с КПСС. На днях Шестаковский приезжает. Тоже будет собрание.
Две серые кошки трутся об ноги хозяина, прыгают ему на колени, мурлычут. Этих кошек еще котятами Топилин-старший подобрал где-то и вырастил. Теперь живут у него.
– И от них нельзя отлучиться, – говорит Топилин. – До чего у нас жестокое общество, бессердечное, – жалуется он. – Для домашних животных никаких условий. В других странах есть специальные пансионаты для собак, для кошек. Я читал в журнале. Там все условия: столовая, кухня, спальни, площадки для игр, медицинский кабинет, даже изолятор, чтоб отделить животное, если оно заболеет. Вот это – настоящая цивилизация, милосердное общество. Оно всем сострадает. А у нас – сплошная жестокость, средневековье. Потому что мы молчим и не протестуем.
– Как не протестуем? – выйдя из кухни, спросил Топилин-младший и напомнил: – А на той неделе?
– Это ужас какой-то! – вскипел Топилин-старший. – Рабская страна! Протестовать и то не умеем. Последний президентский указ – это же подлость! Это наступление на наши права! Я сразу всех обзвонил: надо протестовать. И все согласились. Я полночи не спал, плакаты готовил. Утром пришли к обкому партии, чтобы все видели… А никто не собрался. Вдвоем с ним… – кивнул он на сына. – Стояли, как дураки. А такие прекрасные плакаты! Никто не явился. У всех уважительные причины. Например: теща заболела. Вот и добейся тут чего-нибудь… – досадуя, сплюнул Топилин. – Теща им дороже демократии, дороже свободы. Просто хочется бросить все к черту и уехать куда-нибудь! Хотя бы в Литву. Там люди сражаются… А у нас – болото…
Топилина-старшего я знаю давно. Выросли вместе, в одном поселке. Тем более что семья его рядом жила, в переулке, за магазином. Тогда ребятишек было много: Быковы, Кулюкины, Варениковы, Басовы, Чебаковы, Афонины… В каждом дворе. Выросли – разлетелись…
Топилин-младший на отца своего во младости очень похож: высокий, белобрысый, в очках. Старший был с детства очкариком. Сейчас он с бородой. И младший, глядя на него, тоже отпустил что-то не очень суразное.
Сейчас, бабушкиных гостинцев отведав, Топилин-младший куда-то удаляется. Вослед ему несется:
– Опять до полуночи?! Бродит и бродит… – сокрушается Топилин-старший. – Сидел бы, читал. Сколько газет, журналов. Бездна интересного. Наконец-то правду сказали о нашем зверином обществе. Столько информации… Из почтового ящика не успеваешь вынимать. «Новый мир», «Звезда», «Знамя»… Когда на работе подписка шла, все удивлялись, на месячную зарплату я подписался. И правильно сделал. Вся эта гласность может внезапно кончиться. А я всю жизнь потом эти журналы читать буду. Жаль, времени мало. Два выходных всего. В библиотеку придешь, там бездна интересного. Что ни откроешь. О детских тюрьмах, например. О психиатрических больницах… О домах престарелых… Люди везде страдают. И все потому, что мы – рабский народ и мало протестуем. Я теперь протестую всегда. В Тбилиси когда случилось, я сразу подал телеграмму… Пусть знают, что это – позор. Стариков не пожалели… Женщин… Матерей своих… Подняли руку… А Баку?! А Вильнюс?!
За окном смеркается. Там обычный городской пейзаж: двор, коробки домов подступают к окнам. Весною не пахнет. Весна далеко от города: в нашем поселке, за Доном, в Грушевой да Петипской балках, где на теплых склонах уже отцветают золотые головки мать-и-мачехи, синие колокольцы сон-травы клонятся к земле.
– Скоро лето… – говорю я. – Будет отпуск…
– Да, да! Отпуск! – вскидывается Топилин-старший. – Возьму отпуск и сразу поеду в Литву. Там так сейчас интересно! Пикеты, борьба! Люди добиваются свободы. А у нас – ничего-ничегошеньки. Сплошное болото. Два-три митинга и все. Разве с нашим народом можно завоевать свободу? Устроить достойную жизнь?! В Литву! Только в Литву! Плюну и обменяю квартиру на Прибалтику. Там – единство народа! Там люди все вместе, рука в руку…
Кошки ластятся к хозяину, трутся об ногу его.
– Есть захотели? Сейчас, сейчас… – поднимается Топилин. – Посмотрим, чего нам прислали, какие гостинцы…
Я тоже прощаюсь и ухожу. На улице темно. В окнах – свет. Там жизнь, за каждым окном своя. Не сужу ее, возраст не тот.
Но старую Топилиху все равно вспоминаю. Как провожает меня, как глядит мне вслед.
А теперь – о матери своей.
Пишу эти строки от дома далеко. Зима. За окном февральская метельная ночь. Лес шумит. Снег шуршит по оконному стеклу. Форточку откроешь и слышишь, как что-то скрипит и жалобно стонет в лесу.
Дом мой далеко. Уезжал, прощался с матерью, обнял ее и вдруг почуял, увидел, какой она стала маленькой, чуть не в пояс мне. Боже, боже…
Теперь вот – чужие края. Метель за окном. Кто там жалобно стонет? Не моя ли мать это плачет в далекой дали?
Старик и Чуря
Самый лучший час над водой – тихий вечер. Днем стояла жара, словно летняя, и теперь – тепло. Безветрие, гладь воды, вечернее солнце. Черные крачки, ловкие, острокрылые, кружат низко, кричат: «Ти-пит! Ти-пит!» Тяжелая цапля плывет в вышине, легко махая крылами. Хор лягушек; слитный высокий гул водяных быков. Иволга раз за разом поет протяжно. Кукушка устало и медленно ведет последний счет в нынешнем дне. Тихий вечер.
Рыбацкие катера стоят, ткнувшись носами в берег. На палубах непривычный покой. Все уехали. Завтра – праздник. Нынче подались по домам, в поселок. Остались Чуря, Старик да я – гость заезжий.
Катера сторожить, утром проверить сети, вентери. Остаться выпало Старику. А потом Чуря решил не ехать. «Чего там делать? Напиться? – махнул он рукой. – Отосплюсь…»
А я лишь прибыл. На путину не успел. Слава богу, застал еще на воде рыбаков. Из Дона, с весенних тоней, пришли они сюда, на озера. Правда, это когда-то были озера: Нижнее, Среднее, Верхнее, Линево, Карасево, Бугаково, Назмище – счета им нет. Потом на Дону плотину поставили, все слилось. Теперь не поймешь: озера ли, протоки, ерики. Но даже по весенней воде тут затишка, укрытая косой и займищем от стрежня Дона. Там, на быстрине, теперь вода полая, мутная, а здесь отстоялась, синеет. Затопленные вербы еще в цвету, желтая пыльца на воде. По берегам, на суше, тополя в зеленой молодой листве. Вербы, тополя, сухой камыш, травы молодые.
Ветер. Катера дремлют, рядом – ясные их отраженья на гладкой воде. На палубе, возле кубрика, привалившись к стене, дремлет Старик. Его так и зовут: Старик да Старик. Он давно получает пенсию, но еще рыбачит на весенней путине. Рослый, седой, сейчас он притих, опустив голову на грудь.
А Чуря наводит порядок на катере. Рыбачье суденышко малое: кубрик, рубка, продуктовый ларь на корме, тесные проходы. Обычно, когда уезжают домой, спешат, бросают все. И теперь на палубе, в проходах там и здесь, валяются белые пластиковые ящики в рыбьей чешуе, оранжевые рыбачьи робы, высокие сапоги – бродни. Чуря прибирается: робы развешивает, сапоги – на просушку, ящики, телогрейки – все к месту. И на катере становится просторней. Чуря убирает и говорит мне, а больше себя убеждает: