– Скоро, парень, на лавочке буду сидеть. Сяду с утра на лавочку, мимо народ идет к магазину. С тем, с другим погутаришь. Хлеб в магазине не переводится. Белый да мягкий. Проживем. Лишь бы не война.
В последние годы он уставал, особенно к осени. Я уж по вечерам к нему и не выходил здороваться. Погляжу, как он еле тащится, припадая на больную ногу, лишь вздохну. Пусть идет. Дом, слава богу, рядом. Пусть отдохнет. Что мои разговоры…
Об отдыхе он мечтал:
– Спать научуся, – посмеивался над собой, – как добрые люди. А то, веришь, уже и зимой раньше кочетов встаю. Научусь зоревать. Позорюю, а там – на лавочку. Люди идут к магазину… Здорово ночевали! Какие новостя? Жить, парень, можно. Хлебом ныне богатые. Каждый день привозят. Лишь бы не война…
По весне, когда снег пропадает и на черных пригорках орут грачи, при встрече я стал спрашивать:
– Погонишь нынче? Или на лавочку?
– Погоню, – отвечал он со вздохом. – Придется гнать. Нынешний год залезли в долги. Сына проводили в армию… Старшего женить… Хату кирпичом обложили…
Так повторялось год, другой, третий. Причин было много.
Надобно сказать, что на пенсию, как все добрые люди, Вася не рассчитывал, она была ему не положена, хоть и пастушил всю жизнь. Надеяться приходилось лишь на инвалидское пособие: кажется, тридцать рублей. И все.
– Сложа руки не будут сидеть, – убеждал меня Вася. – Кроликами займусь. Шкурки сдавать, и мясо ныне в цене. Сена им накошу, будут хрумтеть. А может, в магазин пойду кочегарить. Или еще чего придумаем. Проживем! Хлебом ныне не бедствуем. Чего еще? Посиживай у двора, на лавочке. – Это уже мечта была, про лавочку возле двора, где он сидеть будет. – Солнышко греет. Добрые люди в магазин идут. Здорово живете! Чальтесь к нашему шалашу! Какие новостя? Погутарим… – тоже мечта. За долгую жизнь намолчался он в одиночестве, возле скотины, с апреля, считай, до зимы. А зима у нас поздно ложится, в декабре. Намолчался, хотелось с людьми поговорить, погутарить… Не вышло.
Такая вот, как говорится, история, а вернее – жизнь.
Вспоминаю, раздумываю. «Жить, парень, можно…» – слышится мне порой. «Можно-то, можно, – соглашаюсь я. – Можно, конечно, можно…» Но горько почему на душе?
Человек поющий
Поздней осенью, считай в начале зимы, пришлось мне быть на Кубани. Погода стояла неласковая: дождь и снег, промозгло и слякотно. И потому, окончив дела, порою уже вечерней, впотьмах, устремился я в Краснодар, на станцию, надеясь той же ночью уехать к дому.
В Краснодар, на вокзал, я прибыл уже к полуночи и был, как говорится, жестоко разочарован: все подходящие поезда прошли и надо было ждать следующего дня. Не сразу поверив своей неудаче, я прошелся по вокзалу туда да сюда, поднялся на второй этаж, там тоже висело расписание. Я и его изучил, хотя ничего нового в нем быть не могло.
Полуночный вокзал безлюдел, готовясь к томительной ночи, когда под кровом его, в продутых зябкими сквозняками залах, останется лишь народ бесприютный, коротая время до поезда ли, до утра. В зале ожидания на втором этаже, где теплее, были заняты все скамейки. Люди подремывали, неспешно беседовали, заканчивали поздний ужин. Пора было и мне прибиваться к ночлегу.
Пошел я к выходу, к широкой лестнице, ведущей вниз; мысли мои были теперь лишь об отдыхе и о завтрашнем дне.
И вдруг совсем рядом услышал я песню:
Трудный день лежал позади, а теперь – чужого города полночь неизвестно что обещала: то ли отдых, а может, бессонную маету.
Я взглянул на поющего: это был пожилой человек, сухонький, в седине, в тяжелом зимнем пальто с барашковым воротником и с балалайкою. Он пел, подыгрывая:
Улыбка блаженная, какой-то взгляд не от мира сего… «Больной… – подумалось мне. – Сумасшедший…»
Назавтра, к полудню, я снова пришел на вокзал, теперь уже с билетом, ожидая вот-вот подходившего поезда.
Вокзал дневной был многолюднее, шумливей, но и в его кипящем котле, выходя на перрон, к поезду, снова увидел я того старичка с балалайкою. Теперь он сидел в нижнем зале и снова что-то пел, подыгрывая. Седая голова склонилась над грифом.
«Больной… – снова подумал я, выходя на перрон. – Больной человек… На вокзале, видно, приютился, не гонят…»
Мой поезд подошел ко времени и после короткой стоянки продолжил путь. Купе оказалось теплым, попутчики – милые, спокойные люди. Снаружи к вагонному окну, к стеклу его, налипал мокрый снег и тут же его смывало дождевыми струями. Тянулись за окном сирые поля, селенья, раскисшие дороги – уже не мои.
Прошлое осталось там, позади. А завтрашнее… До него еще надо доехать. А теперь тепло и покой, один лишь покой, которого не отымешь, пока длится этот медленный путь.
Я листал газеты, потом задремал и уснул ненадолго, потом просто лежал, подремывая, а поднявшись, чаю попил и слушал моих попутчиков, проводивших отпуск в Крыму, в местах милых. Слушал, смотрел фотографии. Свечерело.
В соседнем купе запели. Два женских голоса, высокий и низкий, грудной, звучно и ладно повели песню. В тихом вагоне через отворенные двери купе хорошо было слыхать:
Соседи мои, супружеская чета, удивились:
– Чего это они? Может, артисты? Вроде нет. Наверное, самодеятельность, – догадалась жена. – Едут со смотра.
Такое объяснение пришлось кстати, потому что, в самом деле, поют нынче нечасто и в поездах – тоже. Раньше, бывало, когда позволялось выпивать, пьяных песен хватало. Теперь лишь студенты порой поют, под гитару. И то редко.
Женщины спели одну песню, завели другую. Конечно, они не были артистами, а песни были из тех, что в прежние времена писались и переписывались в девичьих альбомах. Любовь, печаль, радость – все здесь лежало открыто, и потому тревожили сердце простые слова:
Темнело. За вагонными окнами наливалась мгла. А здесь, под крышею, – белый свет и тепло, лица соседей и песня, которую слушают все. Вагон замер, притих: ни звука лишнего. Соседи мои отложили веер ярких фотографий.
Женские голоса звучат мягко, словно баюкают, и отворяется что-то в груди. Думается о своем, не больно веселом. Но нежные пальцы, осторожно трогая боль, врачуют, и слышит душа состраданье, внимает и утешается. И вот уже рядом – надежда и утоленье печали. А женская любовь все поет и поет, исцеляя.
И вспомнился мне человек на вокзале с балалайкою. Он пел, он ведь тоже кому-то пел. И тут же, разом, отслоняя недавнее, вспомнил я другого человека, земляка. Не знаю, где работал он и работал ли, встречал я его с малярными кистями, накаткой. Здоровались, он кланялся, улыбался. Он любил петь.
В летние воскресные дни он выносил со двора скамейку, невысокий столик и усаживался с гармошкою. На столике в стеклянной банке всегда стояли цветы: петуньи ли, астры. Рядом – бутылка вина, простая закуска: яблоки, помидоры или горсть абрикосов. Цветы означали праздник, вино – тоже. И, считай, день напролет он играл да пел. Порою к нему подсаживался кто-то из соседей, а то и просто народ проходящий. Слушали, подпевали, беседовали. Но мне как-то лучше помнится он один. Вижу ясно: летний день, зелень и человек с гармошкою, рядом – столик с букетом цветов, это уж непременно. Цветы, вино, в тарелочке – вишни, яблоки, желтые абрикосы.
День воскресный, люди идут с базара, у дворов сидят, слушают.
Но в последнее лето все это кончилось. Идешь мимо в выходной – пусто, не слыхать, не видать. Порою из двора выглянет – и все. Я спросил у соседей, в чем дело? Мне объяснили. Кому-то не понравилось, мол, нарушает, тем более с вином. Не понравилось, пригрозили. И все кончилось: гармошка, песни, цветы на столе. Он, видно, испугался. Ведь и в самом деле не совсем здоров. Еще заберут, потом доказывай. Да и кто доказывать будет.
А в нашем вагоне женщины пели долго. Я слушал. О чем-то думал, порою вспоминал человека на краснодарском вокзале: седенького, с балалайкою, в тяжелом пальто. Вспоминал, все отчетливей понимая, что никакой он не больной, а просто поющий. Он просто ожидал поезда и пел. И ничего больше.
Переправа
Первые дни апреля. На Дону – ледоход. С высокого прибрежного холма хорошо видать, как тянется ледяное крошево по речному стрежню. У берегов лед стоит: у низкого, лугового – просторные ледяные поля, у горного – полоса поуже. Меж льдов неподвижных, по стрежню тянется ледоходная живая река с шуршанием, хрустом. Ледяное крошево, шуга и просторные льдины со следами зимней жизни: соломой, хворостом да корягами, – все плывет и плывет, потрескивая, хрустя и шурша. Ледовая река в ледяных берегах. Ледоход.
Ветер весенний доносит слитный шорох ли, рокот пробужденной к жизни реки. Ровный гул, словно лес шумит в непогоду.
А здесь, на холмах, на высоте, земля обтаяла и прогрелась. Здесь в разгаре весна: желтые цветы калужницы, звездочки гусиного лука, бабочки разноцветные, и жаворонки поют взахлеб. Их будто не видно, а звенят и звенят. Одного поймаешь взглядом, он уходит ввысь, трепещет, поет. И со всех сторон неустанное звонкое эхо повторяет песню его, заглушая порой слитный гул ледохода.
Поодаль с низкой луговины на высокую кручу правобережья перекинулся бетонный мост. По нему машины бегут: грузовики, легковые, реже автобусы. Вот красный «Икарус» взбежал на мост и убавил ход, медленнее пошел. Пассажиры теперь прилипли к стеклам, любопытствуют. Все же Дон, не какая речушка. Тихий Дон да еще ледоход. Спасибо, шофер притормозил, поглядели. Но вот уже кончается мост. «Икарус» прибавил ход и помчался. Переправились.
Мне вспомнились годы иные.
Мост через Дон построили недавно, лет восемь назад. Как и все грешные, ходил я глядеть на стройку, дивился. А потом, перед самым пуском моста, неожиданно понял: паромной переправе теперь конец, кончился паром. Стало жалко. И в последнее лето, порой без особой нужды, ходил я на переправу, плавал через Дон на пароме, от берега к берегу. Последний наш паром был уже современный: большой, самоходный, на два десятка машин. Теперь его нет. К мосту привыкли, об иной переправе не вспоминают. А может, и вспоминают, как я теперь.
К нашей переправе от поселка вела булыжная мостовая. Она утыкалась у воды в бревенчатый причальный въезд. По нему повозки да машины и люди на паром поднимались. На берегу стояла дощатая будка с надписью: «Касса». Деньги заплати, получи билет и ступай себе на паром, если здесь он, конечно, а не у того, далекого берега.
Касса, деньги, билет… Для нашего бедного послевоенного детства все это было мечтой несбыточной. Мечтою был и паром – дощатый плашкоут. Его таскал на длинном тросе маленький буксирный катерок. От нашего берега на тот, на ту сторону.
Правый берег, высокий, холмистый, в курчавой зелени, был далеко. Просторное лоно воды с могучим течением разделяло нас.
Летней порою, ребятишками, у донской воды проводили мы дни напролет. Рыбачили, ловили раков, играли в «нырки» да догонялки. И лучшим местом был, конечно, паромный причал. Отсюда и удочку закинешь поглубже, не то что с берега, и самые крупные раки водятся у обомшелых причальных свай. Да и просто нырнуть с причала, с высоты «ласточкой» ли, «солдатиком», оглушительной «бомбочкой» с брызгами до небес. Или погреться на горячих бревнах, когда накупаешься до синевы и дрожи.
В те времена паром ходил редко. Перевезет две-три пары быков с арбами да конную повозку – и все. Машин почти не было. Одна-две полуторки, громыхая, мотались в округе.
Когда паром стоял на этой стороне, нас гнали с причала. Уходил он, и мы оставались хозяевами, провожая взглядом пыхтящий катерок – буксир, а за ним, на тросу, деревянный плашкоут с конными повозками, быками и счастливыми людьми, которые плывут на ту сторону.
Та сторона, Задонье, с высокими холмами, глубокими лесистыми балками, казалась страной далекой и сказочной. Там ловилась крупная рыба, росли земляника, череда, дикие, но едовые яблоки, груши, вишня, а где-то возле дома отдыха, бывшего мужского монастыря, по слухам, доживали век монастырские сады и виноградники – совсем уж сказка. Там же находились таинственные пещеры, в которых монахи-отшельники когда-то проводили свои дни. Монахов теперь не было, пещеры остались. Поговаривали о сокровищах, кладах когда-то богатого монастыря. Поля недавних боев тоже были на той стороне. Подбитые танки, оружие, доты, землянки – все было там, на правом берегу. По слухам, там водились разбойники, укрываясь в глухой и глубокой Грушевой балке.
На ту сторону попадали мы очень редко. В задонский хутор, к родне, тебя возьмут или по осени собирать дикие яблоки, желуди – словом, в дело.
На паром поднимаешься, замирает душа. Плашкоут вроде просторный, а чуешь под ногами зыбкость. Пахнет прогретым деревом, шпаклевкой-каболкой, дегтем. Ждешь… И вот, наконец, запыхтел буксир и пошел от берега. Отдали чалки. Паром оттирает течением от причала. Ждешь рывка и затаиваешь дух: не лопнет ли трос. Однажды такое было: стрельнуло и грохнуло по парому, пара полохливых коней, сломав огорожу, кинулась в воду. Потом их вытягивали.
Вот и рывок. Трос натянулся, прослаб, касаясь воды, и снова натянулся. Поплыли. Катер далеко впереди. На плашкоуте тишина. Журчит вода возле носовых скул, у кормы, завихряясь и образуя глубокие воронки. Видно, как тянет вглубь желтую пену и мусор мощное вращение воды. Говорят, что на середине и под тем берегом даже людей утягивали эти водяные смерчи. Спастись, конечно, можно, если не растеряешься. Надо нырнуть глубоко и уйти в сторону. Главное – не растеряться… Воронки за кормой крутятся вроде лениво, но мощно, жадно засасывая пену ли, щепку, солому. Крутнет и словно проглотит. И удалится, обходя длинное рулевое перо в обомшелой зелени.
Бродишь по парому. Быки неторопливо жвачку жуют, лошади подрагивают кожей, отгоняя мух. Неторопливый говор.
Наш берег все дальше и дальше. Мальчишки с причала кричат вслед. Берег уходит, вокруг – просторная вода и глубь, которую не измерить. Туда и глядеть жутковато. Смотришь и думаешь: какие огромные рыбы тут водятся, на середине. В мальчишечьи годы мы боялись сомов. Много страшного рассказывали о них. Уток, гусей живьем глотают. Теленок забрел напиться, его сом утянул. И про детей рассказывали, какие пропадали в сомином бучиле. То там, то здесь. Мы верили и боялись. И вот когда на пароме плывешь через Дон, глядишь в бегучую воду, кажется, что сейчас вынырнет огромное усатое страшило, лобастое, со злыми бусинками глаз. Левый берег уходит дальше и дальше. Уплываем, расстаемся.
Издали, с той стороны, холмы казались приземистыми. Теперь они поднимаются к небу, заслоняя полмира. Крутые, гибельные обрывы, меловые осыпи, вершины, с которых ветер смел лишнее. Берег все ближе, он высится, растет, и наш просторный паром кажется уже малой букашкою, а сам ты тем более. Уж лучше на берег не глядеть, а в светлую бегучую воду. И в небо. Над водой оно глубже, синей, и белые облака, ладьи неспешные, плывут и плывут к тому берегу, к нашему. И уже как-то жалко его, свой берег, что-то посасывает в груди – все же дом, родина. И думаешь, как вечером плыть назад, как с парома сойдешь, – будет радость.
Кроме парома на ту сторону перебраться можно было на лодке. Паром ходил редко, ожидая, пока соберутся подводы. Людей переправлял на просторной весельной лодке Федя Босява, безногий инвалид.