Никуда не хотелось: ни к мотоциклу, в гараж, ни на рыбалку. Как-то нехорошо было. Будто что-то вынули изнутри и теперь не хватает.
Подумал Иван и решил родительский дом проведать.
– Пойду пройдусь, – сказал он жене. – Как там…
– Сходи, сходи, – одобрила жена. – Без догляда. И посмотри в погребе грибы, вроде у матери были. К ужину. Я картошки отварю. Может, замок на погреб приделаешь. Все же там – никого.
Пять остановок автобуса, три квартала пройти. И вот он – материнский дом. Нынче зима легла снежная, но в краю, где Иван жил, машины да котельные да два заводика дымились – темной коркою схватился снег. А здесь – бело и тихо. Идешь по дороге, под ногами хоть и накатанный снег, а поскрипывает: скрип-скрип. Материнский домик стоит – голубые ставенки. Когда-то он просторным казался: впятером жили. А теперь рядом хором понастроили, и родная хатка словно к земле прижалась, особенно со стороны.
Иван ко двору подошел, услышал говор и сразу голоса узнал: то соседка, тетка Маня, бранила своего старика Тимофеича:
– Черт зевлоротый… Ты гляди, куда льешь! Отойди, Христа ради.
Слышался стук насоса, хлюпанье клапана. Это они воду пытались качать на материнском дворе, но вода не шла.
Иван калитку открыл, прошел на огород, где колонка стояла. Старики его увидели, качать бросили. Тетка Маня заплакала:
– Хороший ты мой, пришел проведать родную мамушку, а мамушки нет…
Чужие слезы плеснули горечью, и подступили слезы свои. Но Иван стерпел, достал курево, Тимофеича угостил. Задымили, и стало полегче. Тетка Маня плакала, причитала: «Утром поднимуся, а у ней свет не горит. Ушла моя хорошая, меня не дождалась. Кинула нас…» Тимофеич лишь вздыхал.
В этом соседстве провели всю жизнь. А так получилось, что доживали одни: мать и Тимофеич с теткой Маней.
По субботам Иван матери воду качал и соседям тоже. Они уже привыкли и свою колонку к зиме не готовили, тем более что на материнском дворе вода была слаще. И в старые времена, при колодцах, и теперь.
– Ты уж нас прости, – отплакала тетка Маня. – Хозяйнуем тут. Привыкли к вашей водице.
– Конечно, берите. Давайте я.
Качали воду насосом – нехитрый снаряд: рычаг да поршень – но в молодых руках ловкость, а из старых она ушла. Иван качнул раз-другой – и полилось, и мигом полны были ведра.
– Ты приглядай, приглядай, как добрые люди делают, ты все же – мужик, хоть и никудовый, – наставляла тетка Маня Тимофеича. – Не прижмуряйся, а гляди.
Соседка была характером – крутой кипяток, все бурлило в ней даже теперь, в старости.
– Шумит, – с улыбкой посочувствовал Иван.
– Атаман, – отвечал сосед. – Лишь насеки нет.
Иван прожил в этом дворе всю жизнь, но молодыми вспомнить соседей не мог. Казалось, всегда худой, гнутой была тетка Маня, а Тимофеич приземистым и тяжелым, с сиплым дыхом.
– Болею… – жаловалась тетка Маня и, распахнув старую плюшевую жакетку, показывала свою немочь: – Высохла в дощеку. Прям струны натяни и играй. Трень-брень, трень-брень… И этот – никудовый, – кивала она на мужа. – Превышение крови. Паморки отбивает.
Тимофеич согласно кивал головой, тяжело дыша.
Стояли, разговаривали. Зимний день глядел по-воскресному: солнце, снег. На крышах южная сторона угревалась, и стучала скупая капель, на застрехах серебряным гребнем висели сосульки.
– На рыбалку не ходишь? – спрашивал Иван соседа.
Тетка Маня, как всегда, отвечала раньше старика:
– Рыбак… Едва ходит. В коленку вступило. Говорю, иди на ремонт к докторам. Не идет, натурный.
Тимофеич согласно кивал головой:
– Не иду.
– Нынче водичкой вашей, непитой, обмою ему коленку. И сама полечуся. Меня, веришь, кто-то сглазил. Либо Фаина Провоторова. У магазина встрелись, она гутарит: ты такая хорошая. А у самой глаз тяжелый. Какой день болею. Непитой водичкой обмыться. Ваша вода, святой не надо.
Тетка Маня читала словно по писаному. Иван слушал ее, посмеивался. Вода у них во дворе и вправду была хорошая. Еще колодец стоял, брали соседи для питья, для чая. Потом пошла новая мода, колонки из труб, подземная вода. Но опять в материнском дворе она казалась слаже. Может, лишь казалась. Но старые люди, соседи, лечились ею. Непитой, нетронутой, только лишь из земли. Обмывались и пили, с молитвой и так. На утренней да вечерней заре – кто как умел.
Соседи ушли к себе, Иван взял из-под навеса большую фанерную лопату, стал чистить дорожку. На неделе шел снег.
От калитки к дому, к сараю и кухне, и дальше, через сад, к помойке. В саду, на старых яблонях, посвистывая, перепархивали синицы.
Почистил дорожки. В дом идти не хотел. Там – холод, неуют, там матери нет. А здесь, на дворе, она в каждой вещи. Лопатка, ведро, любая черепушка – все хранит ее дух.
– На могилку не пойдешь? – спросила из своего двора тетка Маня.
– Нет, – ответил Иван.
На кладбище не хотелось, там чужая земля, бугорок да крест.
Побыл Иван в своем дворе еще недолго, из погреба грибов достал и пошел.
Поскрипывал снег под ногами, лежали вокруг белым снегом укрытые дома, и на душе не было горечи. Казалось, оставляет он позади не пустой дом, а теплую хату, в которой мать живет. Ей там покойно сейчас, хорошо. Воды набрал, на неделю хватит.
Работал Иван на автобусе, возил рабочих по объектам. Строили больше на хуторах. Вставать приходилось рано, ездить по всему району, в соседние заглядывать. Как-то, среди недели, проезжал он Ильмень, к рыбакам заглянул, разжился рыбкой.
Поехал домой и по привычке подрулил к матери. Он никогда ее не забывал. И сегодня автобус, словно сам, подкатил ко двору.
И лишь здесь, у ворот, вдруг ударило: «Нету!» Иван как сидел за баранкой, так и остался сидеть, глядя на темные окошки материнского дома. Подступила немая тоска. Не понять, нет, никак не понять: ведь была, всю жизнь была мать – и вдруг нет ее. И теперь не будет. Была ведь не день, не два, а всю жизнь рядом шла, от первого шага – ее тепло и забота. Привык. Теперь нету. Надо отвыкать.
Из соседских ворот вышел Тимофеич.
– Слышу, машина гудит, – сказал он.
Иван дал ему пару рыбин и уехал.
Снова пришел день субботний. Жена, как всегда, затеялась с уборкой. Иван дорожки выбил, вынес мусор, потом засобирался.
– К матери, что ль? – спросила жена.
– Ага, – ответил Иван.
До матери – пять остановок проехать да три квартала пройти.
От автобуса он шагал быстро, спешил. Но успел вовремя. Тетка Маня звенела голосом, ведрами. Тимофеич бухтел в ответ на ее укоры. Иван подошел, спросил с улыбкой:
– Ругаетесь?
– Грешим, – признался Тимофеич. – Сколь лет-годов в ногу жили, теперь доживаем. Такая стала…
– Какая есть, на базар не везть, – отрезала тетка Маня. – В девках надо было разглядывать. А я тебя, Ваня, во сне видала. Да так по-хорошему. Вроде ты – пацан еще, совсем кужонок, на рыбалку сбираешься. Копаешь глистов, вот тут вот, – указала она. – Возле сарая. У вас же корова была. Это я вижу вроде стародавние времена. У тебя такая шапочка белая. На рыбалку сбираешься, а я прошу: Ваня, принеси мне рыбки. Так щербы хочется. А ты отвечаешь, по-серьезному: принесу.
Иван улыбнулся тетки-Маниному рассказу, сну ее, а главное – тому, что все это было когда-то: корова во дворе стояла, и червяков он копал возле сарая, и шапочку белую носил – было, все было…
И тут, словно озареньем каким, увидел вдруг Иван себя малого, а рядом, через забор, стояла тетка Маня в молодой поре: поблескивали зубы ее в улыбке, крепкие руки и ноги смуглил загар. Она смеялась, склонясь через забор над мальчонкой, а где-то рядом была мать, тоже молодая, и Тимофеич.
Теперь же вот она: черноликая, спина – коромыслом, матери вовсе нет, а Тимофеич – тяжко дышит, едва ступает. Скоро им уходить.
Им скоро уйти, а ему жить и жить. Эта мысль не радостью отозвалась, а печалью. Представился этот двор, пустой, и в соседнем – никого.
– За рыбку спасибо, – вспомнила тетка Маня. – Щербой разговелись. Я чебачиную головку грызла-грызла. Такая сладкая. А дед мой аж ночью вставал, – рассмеялась она. – Похлебать.
– Взаправди, – отозвался Тимофеич.
– Дите малое… – попеняла тетка Маня, глядя на старика своего с теплом и печалью. – Серед ночи хлебал. Забажалось.
Накачали воды. Иван отнес соседям ведра, вернулся во двор. Сам водички попил и, омочив пальцы, растер виски. Голова побаливала. Вполне возможно, старики правы, вода непростая. Он помнил, как чистили колодец, в пацанах еще: изо дна тугие родники били, такие холодные, что босые ноги враз начинало ломить. Значит, из глуби вода, чище нет. Уж точно невладанная, непитая.
Зимний покойный день вошел в полудень. Невысокое солнце светило, искрилось в белом снеге, грело крыши с южной стороны. С крыш начинало покапывать.
Иван обошел подворье, оглядел. Поправил лестницу у чердака, оббитый веничек-голик прислонил к крылечку и пошел.
Он шагал по улице, а на душе было хорошо. В своем дворе посидел, поговорил со стариками и словно с матерью повидался. Он шел, и казалось ему, будто оставляет за спиной не пустую хату и подворье, а маму в теплом доме, в покое. Набрал ей воды на неделю и в субботу снова придет. На буднях – колгота, работа, вряд вырвешься, разве на минуту. А суббота – свободный день, и он снова придет.
На кургане
Края наши в последние годы зима не балует. О добром снеге лишь старики расскажут, да вспомнишь детство: сугробы с забором вровень. Теперь: морось, ветер, черная земля – как у нас говорится, голощек.
Такой вот порой, в декабре, случилось мне быть в Волгограде, на Мамаевом кургане. Там, наверху, за спиной монументов, разместилось местное телевидение. Оттуда и шел я по гранитным дорожкам и лестницам, мимо застывших в мраморе и камне скульптур.
Было зябко и ветрено. Декабрьский ненастный день, через полудень перевалив, еле теплился, торопясь к долгой ночи. Мамаев курган, напрочь спаленный студеными ветрами, лежал чугунелый, и пусто было на нем.
Летом здесь толпы людей с утра до вечера, туристы со всех краев. Теперь, а особенно в непогоду – безлюдье.
Сизые низкие тучи неслись из-за Волги, задевая вершину кургана и огромный монумент женщины с мечом.
Спешил я вниз, к серому асфальту проспекта, к троллейбусу, к автобусу, – в общем, к теплу.
В середине пути, в полкургана, там, где гранитную лестницу обступают две высокие каменные стены с ликами воинов и горькими письменами, замедлил я шаг. И позвал меня тихий голос:
– Сынок…
Я обернулся. Под стеною, в затишке, сидела женщина в пуховом платке.
– Сынок… – повторила она. – Возьми на помин души.
В наших краях дорогих покойников поминают в годовщину, в родительскую субботу, на Пасху. Хоть магазинных печений, пряников или конфет да разнесут по соседям, на улице раздадут.
У старой женщины, какая позвала меня, помин был домашний.
– Помяни горяченькими, – сказала она, раскрывая сумку. – Я тут сохранила.
Кастрюля с пирожками была завернута в теплое, пирожок еще парил.
– Кого помянуть-то? – спросил я.
– Павлика.
Пирожки были из хорошей муки, пышные, пропеченные, такие пекут у меня дома старые люди.
– Годовщина сегодня?
– Нет, снился ночью.
Есть поверье: привиделись тебе во сне покойные отец ли, мать, сын или брат, раздай на помин души. Пусть не помолятся, так помянут. Это поверье я знал, вздохнул.
Женщина поняла меня по-своему и сказала:
– Я рада… Хоть поглядеть. А испечь разве трудно…
Мне вспомнилась тетушка моя, ее слова: «Испечь разве трудно». Лет ей немало, а печет каждый выходной. Придешь, еще со двора чуешь: праздник. Радуешься и поругиваешь ее: лишняя колгота. Она в ответ: «Испечь разве трудно… Вот умру, вспомянете».
И эта женщина, что сидела рядом, возле каменной холодной стены, сразу сделалась мне близкой: ее морщинистое лицо под платком, седина, ее глаза.
– Мне радость, – повторила она. – Хоть повидать дорогого сыночка. У него ножка большая была, у Павлика. Никак не могли ему обувь хорошую подобрать. И как раз купил ему Гриша туфли модельные за четыреста пятьдесят рублей. Кожа прямо лаковая, и зубчики по ранту. Он их и не носил. Тут повестка, забирают его. Не хотел их обувать, мы настояли. Потом пишет: одевали нас в солдатское, а гражданское все в кучу, и мои туфельки тоже. Повели, я оглядываюсь, так мне их жалко. Он хорошо письма писал. Такие письма…
«Добрый день, веселый час. Здравствуйте, дорогие папа и мама. Скучно было мне сегодня, дай, думаю, вытащу листок и напишу несколько слов. Нахожусь я на старом месте, защищаем Сталинград. Скоро в этом месте немцу придет капут. Дорогие мама и папа, как разгромим Гитлера, будем учиться, потом поженимся, вы берегите свое здоровье, оно пригодится внуков нянчить».
Женщина смолкла. Я боялся поднять глаза.
Рядом вздымалась темной громадой вершина кургана: внизу, по проспекту, бежали машины: а здесь, среди камня и мрамора, лишь мы вдвоем. У подножия высокой стены таилась пещерка, старая женщина прилепилась к ней, скрываясь от ветра. Над головой ее, на стене, там и здесь проступали суровые мужские лики, барельефы, рваный камень. Низко бежали серые тучи, ветер гнул голые тополя – поздняя осень ли, зима, словом, безвременье, черная непогода.
Мне не хотелось оставлять старую женщину одну, и я сказал:
– Люблю печеное.
– Съешь еще, – обрадовалась женщина. – Такой помин неудачный. Испекла, принесла, а народу нет. Разорилась погода. Съешь, – подала она второй пирожок. – Помяни Володеньку.
– Володеньку? – переспросил я.
– Володенька, он все: мама да мама… Я с мамой… Я с тобой, мама… Гриша даже ругался: разве это мальчишка?.. Он такой мягкий был, такой шелковый… И когда его призвали, в тот день для них вечер в клубе устраивали, прощальный. А Володенька чуть не в слезы: «Я без тебя, мама, не пойду. Или совсем не пойду. У нас же последний вечер». Уговорила его. Ведь сама бегала, старалась, пива им доставала и хлеба. Бутерброды делала с селедкой. Пусть хоть поедят. А он уперся – и все. Пришлось идти его провожать. Пришли в клуб, а там все – молодежь, мне даже неудобно. Я говорю, вот здесь, возле дверей, буду стоять. А сама тихо-тихо – и домой. Рада, обманула, пусть побудет на людях. Все равно скоро прибежит. Сижу, жду: вот сейчас застучат его ножки. А его нет и нет. Ну, думаю, хорошо, пусть повеселится.
Одиннадцать – его нет. Двенадцать – нет его. А Грише говорю: «Пошла искать». А он: «Ты что? Парень на фронт идет. Солдат. Пусть погуляет». Я осталась, а у самой сердце рвется. Это все мариупольские беженки, думаю. Это они, бессовестные рожи, бесстыдницы. Если б не Гриша, точно б побежала. А Володенька в три часа ночи пришел. Прибежал. «Мамочка! – кричит. – Я целоваться научился!» – «Ты с кем же это? С мариупольскими!» – «Со всеми! Мы в бутылочки играли, знаешь, как интересно, и через платочек целовались», – а сам доволен… Так доволен и не краснеет.
А писал каждую неделю. Каждую неделю получаю письмо, а то и два. Потом, в такую вот пору, в зиму, – нет и нет. Я почтовый ящик весь истеребила. Прибегу с работы: и так его, и эдак, в соседские загляну, на почту – нету писем. А потом пришло: «Мамочка, папа, дорогие, простите, не мог написать. Потому что это были такие дни, такие дни. Я их никогда в жизни не забуду. Хоть сто лет пройдет, а не забуду. Не забуду, мамочка».
Я вздрогнул. Глаза старой женщины глядели на меня и сквозь меня.
Начинался снег. Снежная метель, пока еще жидкая, крутила меж каменных стен. По гранитным ступеням бежали белесые волны.
– Вам домой надо, – сказал я. – Непогода. Не будет никого. Вы где живете? Давайте я провожу.
– Нет-нет. Одета я тепло. Еще будут люди. А то ведь снятся. Это хорошо, – вздохнула она. – Это в радость. Ночи жду. Повидаться. Вы идите. Будут люди. Может, делегация придет. Здесь часто делегации.
Я пошел вниз, пошагал десяток ступеней, остановился. Не оглядывался, но видел: старая женщина сидит у подножия каменной стены, у темной пещерки.
Грянула музыка. Из репродукторов пролилось: «Вставай, страна огромная…»