Знай обо мне все - Евгений Прошкин


Евгений Кулькин

Знай обо мне все

© Комитет по печати и информации Администрации Волгоградской области, 2008

© ГУ «Издатель», 2008

© Кулькин Е. А., 2008

© Волгоградская областная организация общественной организации «Союз писателей России», 2008

* * *

Жене моей Елизавете Иванниковой посвящаю эту книгу

Несколько строк для знакомства

Сегодня меня обошел знакомый парень. Увидел и нырнул в подворотню. Ему надоело мое извечное: «Как дела?»

Старею.

Но праздную бодрячка. В темпе мчусь на работу, слушая, как под сердцем пульсирует шагомер. В уши тоже слышу толчки. Но это другая техника, которая у меня внутри и носит закодированное медицинское название ИБС.

К десяти я прихожу в насквозь прокуренный гениями кабинет, усаживаюсь в кресло и считаю пульс: девяносто шесть. Сносно. Но можно бы и чуть поменьше.

На двери моего кабинета две надписи: «Литконсультант», а чуть ниже: «Не курить!» Последняя игнорируется даже начинающими. А за первую я регулярно – два раза в месяц – расписываюсь в ведомости, обрекая себя на честный и, по большей части, бесполезный труд.

Третий раз посчитать пульс уже не дают.

– К вам молодой человек, – торжественно сообщает вахтерша, в обязанности которой не входит ритуал пришествия гениев.

– Мне восемнадцать лет, – начинает юнец с гордостью человека, написавшего по меньшей мере «Войну и мир». – И я решил посвятить себя литературе.

К концу дня я начинаю проникаться уважением к коту, сидящему у норки и стерегущему мышь. Правда, в наш век подобные коты такая же редкость, как скромный начинающий писатель. Но сколько все же у кота выдержки, чтобы часами глядеть в одну точку. И ждать. И дать возможность мышке выползти на свет божий ровно настолько, чтобы можно было без промаха схватить ее.

Я сторожу душу начинающего борзописца. Жду, когда же вышмыгнет та самая строка, поймав которую и я буду ходить именинником неделю-другую, хвастая знакомым, что открыл талант.

Не знаю, что чувствует кот, когда мышь скребется где-то рядом, попискивает, словно поддразнивает, а вылазить не думает. А я нервничаю. Кажется, стихи вот-вот пойдут. Но пока их не видно. Одни потуги. И еще самомнение автора.

Расстаемся холоднее, чем встретились. Отираю с лица пот.

– К вам товарищ, – не дает мне передыху вахтерша. Это означает, возраст начинающего далеко не юный. Так и есть. Седые волосы до плеч. Бородка виселькой.

– Я – профессор Волгин, – театрально баритонирует, успевший уже накинуть ногу на ногу, поэт «со студенческих лет». Почему он начал писать, объясняет толково и просто, как отловившему его в неурочное время студенту: – Пошел на пенсию. Времени стало, как говорили в старину, хоть отбавляй. Решил побаловаться. Чем черт не шутит. Тютчев, например…

У этой «норы» сажай хоть тигра. Тут такое дремучее невежество, что хочется поскулить вместе с трамваем, который, поворачивая за нашим домом, шлифует мою нервную систему на манер дантиста, готовящегося спешно поставить на цемент многозубовый мост.

Девушка впархивает мотыльком, едва профессор, отразившись профилем во всех мало-мальски зеркальных вещах, закрыл за собой дверь.

– Я его люблю без памяти! – начала она, хлопая утолщенными махровой тушью почти до спичечной толщины, ресницами. – Вы это увидите из моих стихов. Только я гордая. Будете печатать, упомяните только инициалы «Н. Х.».

Я даже не успеваю узнать, с какой буквы начинается имя и с какой фамилия, как виденье исчезает. Даже вахтерша, бдительности которой может позавидовать любая разведка, не усекла его.

Перелистываю рукопись. Барабанные дежурные строки. Скукота.

Последнее время начинающих стал я почему-то сравнивать с собой прежним. Вот вошел паренек. Несколько самоуверен. Я был чуть скромнее. И вряд ли пришел бы в писательскую организацию с такой настырной настойчивостью, А этот – тюха. И фамилия его – Трубач. Скажет слово, прижмурится и словно прислушивается, о чем говорят у меня за стеной. У этого – все бы ничего – но, три раза извинившись, он спросил: «А сколько получают поэты?» Ответил. «Тогда, – говорит, – не стоит с мясокомбината уходить».

На нынешнего посетителя я смотрел, как смотрят в цирке на начинающего канатоходца. Он с ходу прочел отрывок из моей поэмы, причем так умело поправил строчку, над которой я бился чуть ли не десять лет, и вдруг сознался, что стихов не пишет.

– Вы прозаик? – спросил я.

– Упаси господь! Я – читатель. Причем самый рядовой и заурядный.

– Тогда чем я могу быть…

– Наш дом, – он сделал жест, рубящий под корень, – под снос попал. Ну, сами знаете, началась спешка и канитель. Когда все лежало по своим местам, было незаметно, что оно есть. А свалилось в общую кучу, столько хлама образовалось, рехнуться можно. И вот среди всякой этой дребедени обнаружил я стопку тетрадей. Хотел было из них костер устроить. Да мать отговорила. Какого-то Генку Дульшина вспомнила. Квартировал он у нас. Но давно. Меня еще и на свете не было. Куда он девался, она тоже не знает. Короче, надоумила к вам эти тетради оттаранить, может, что стоящее чувак писал.

Он раскрыл саквояж и аккуратными стопками разложил на моем столе тетради. И, сбоднув с глаза челку, попрощался.

К тому времени подобной рухляди у меня скопилось столько, что я позвонил в школу, чтобы пионеры сделали культнабег на мой кабинет. И те явились, как подобает, шумной гурьбой.

Не знаю как, но остался один-единственный листок. Сгреб я его, чтобы бросить в урну, на фразу спорную напоролся: «Самоубийство – удел сильных духом. Трус умирает в обнимку с кислородной подушкой».

И тут заныло у меня сердце, словно хорошего человека предал. Позвонил я опять в школу.

– Принесли ребята макулатуру?

Отвечают:

– Пакуют.

– Верните нам эти тетради. Тут ошибочка вышла.

Через четверть часа ребята побросали на стол и без того растрепанные тетради.

Открываю одну из них, на крышке с левой стороны читаю: «Самая большая удача, что есть я, самая большая потеря, что нет тебя». Какая-то чертовщина! Я снова взялся за трубку, чтобы вернуть свои рукописи, которые отдал ребятам вместо этих тетрадей.

«Каждый человек должен иметь то, за что мог бы уважать себя сам», – прочитал я дальше и убрал руку с трубки.

А через несколько минут я уже разобрался в системе рукописи. Это были письма-исповеди. Причем адресовал их автор той, которая еще не встречена.

Несколько дней ушло на то, чтобы систематизировать их, придать им логическую стройность художественного произведения.

Но несвоеобычность жанра привлекла меня в данном случае, а то, что мы почти ровесники с этим самым Генкой Дульшиным и наши биографии в чем-то схожи.

Пускаясь в рискованное предприятие опубликовать его письма, я заранее ограждаю себя от неприятностей, которые могут возникнуть после того, как рукопись станет книгой. Если автор отыщется мной или найдет меня сам, я безропотно верну ему вознаграждение, которое получу от издательства за мой – больше составительский – нежели писательский труд.

Итак, начнем с богом!

Когда судьба в одном экземпляре

Генка, будь человеком

Повесть в письмах

Вместо пролога

Призыв и умоление: «Генка, будь человеком!» – больше всего запал в мою память. Так мне говорили, верша мое воспитание; повторяли, прося сходить, скажем, в булочную или еще какой магазин; твердили, давая понять моему заднему месту, что за всякое зловредство всю жизнь будет доставаться именно ему. Даже трудно перечислить случаи, в которых я слышал эту, набившую оскомину, фразу.

Себя я помню лет с трех. Жили мы в то время в Вольном ауле близ Нальчика. Из подробностей местности, которая меня окружала, память сохранила не горы с сахарными головками, не реки с шипящей – похожей на газировку – водой, а одинокое деревце, на котором не было листьев. Нет, оно не засохло. Просто его корни перепутали зиму с летом. В то время, когда в лесах бушевал листопад, оно начинало листветь.

Запомнился мне и Люль – кабардинец, у которого мы квартировали. Не помню, был он охотником или нет, но на высоком шесте во дворе висел у него убитый орел. Кого он устрашал, понять тогда не хватало моего соображения.

Ел Люль один. В это время жена его – сухонькая бледнолицая горянка – стояла у порога, а у ее ног – в выжидательных позах – сидели дети. Обглодав кость, хозяин бросал ее на пол, и ребятишки устраивали далеко не веселую возню.

Еще я помню, как мы с мамой ходили в горы, по-моему, за ягодами. Правда, слово «ходили», видно, не очень точно отражало род моего передвижения. Шла мама, а я, пробежав два десятка шагов вприскочку, просил взять меня на руки. Так мне было дальше видно.

Я не могу вспомнить подробности нашей встречи с дикими кабанами. Но она произошла. И мама бежала со мной на руках, жарко шепча мне в ухо: «Господи, пронеси!»

А потом был дождь. Он застал нас далеко от аула. И мама укрыла меня зембелем, в который мы так и не собрали и десяток ягодок.

Еще я помню, как мы тонули в Нальчике. Река эта, как и все горные реки, шалая. То плетется у ног смиренным ручейком, то взыграет – удержу нет. В ту пору, видно, где-то в горах прошли дожди, и Нальчик «пошел в разнос». Сунулись к всегдашнему броду. А там уже глубоко. Решили найти, где помельче и, видимо, в самую яму угодили. Лошади поплыли, телега – тоже. Мама подняла меня над головой и опять стала шептать молитвы.

И однажды нам Бог помог. Как-то раз сказала мама, что у нас совсем нет денег. «Господи! – взмолилась она. – Да пошли нам…» Только она это изрекла, под ногами что-то зашуршало. Я нагнулся первым. И поднял денежную бумажку. «На, – протягиваю маме, – от Бога».

В Нальчике мама работала на фабрике ручной вязки ковров. Как это там делалось, я не знал. Но одно помню, начав вышивать на мешковине какой-то рисунок дома, она так и не кончила его до самой смерти.

Уезжали мы почему-то спешно, и я, вызвав смех у всех, кто был рядом, крикнул: «До свидания, Нальчик! Больше мы сюда никогда не приедем!»

Мы уехали в Новую Анну, на мою родину. Из всего, что я там запомнил, сколько-то стоющим были три обстоятельства. Первое, у деда в Староаннинской меня впервые посадили на лошадь, с которой я сверзился, как только та сделала первые три шага. Второе, играя фарфоровой чашечкой для кофе, я отбил у нее хрупкую ручку, за что был так памятливо наказан, что с тех пор ни разу из моих рук не выскользнуло ничего стеклянного. Третье, я открыл в себе, что далеко не простачок. Однажды отдала мне мама свой кошелек, где, кстати, находилась вся ее получка. А я в ту пору на улицу вылезал через решетку окна – настолько был мал. Ну сижу я в палисаднике, играю. Кошелек у меня в руках. Гляжу, дядька остановился. Прикашливает. Грудью на заборе полеживает. Потом говорит: «Мальчик, давай я тебе вот эту вещицу дам подержать, – протягивает он гвоздь с квадратной шляпкой, – а ты мне – ту», – указывает на кошелек. «Сейчас», – пообещал я, а сам шамором к окну. Потом протягиваю к нему пустые руки: «А у меня ничего нет!» Руганулся дядька матерно, плюнул и пошел дальше.

В Новой Анне узнал я одну чудовину, о которой мама всегда рассказывала со смехом. Только я родился, врач пришел на меня посмотреть. А я руку воздел вверх, вроде бы поприветствовал его. «Великий человек будет!» – сказал акушер. Маме, наверно, приятно до сих пор повторять это. И еще – когда она ехала из роддома, заглохла машина у самого книжного магазина. Пока шофер что-то исправлял, зашла она в магазин и купила «Мои университеты» М. Горького, как намек – быть мне знаменитым писателем. Но писатель из меня не получился. Но об этом позже.

Из Новой Анны мы переехали в Серафимович. Там я впервые узнал ущербную подробность своей биографии: оказывается, я не был крещен. Посему многочисленная родня донимала маму, что она так беспечно отнеслась к моей судьбе. Вокруг моей особы, а мне уже шел седьмой год, увивались тетушки, грозя и пугая, что меня ждет, если я вырасту нехристем. И так они мне осточертели, что однажды, проходя мимо церкви, я зашел к попу и сказал: «Батюшка, окрестите меня ради Бога». Монашки вокруг чуть в обморок не попадали: невидаль, да еще какая! Трусы, однако, я снять отказался, и в купели почему-то стоял одной ногой. Поп мне мочил лоб. Зачем-то заставил поцеловать крест. А после объявил, что он – отец Евгений – является теперь мне крестным отцом, а монашка, лица которой я так и не уловил, крестной матерью.

Из такого родства я извлекал своего рода корысть. Бывало, подойду с пацанами к церкви и будто ненароком, с потягом этак, скажу: «На колокольню, что ли, слазить?» Ну пацаны чуть ли не хором: «Слабо!» Я перемахну через ограду, а меня сторож – цап! Потом разглядит и укорит: «Чего же через огорожу, чай, тебе и ворота завсегда открыты». Разрешит он мне и на колокольню забраться. Шурану я там голубей, пацанам рукой помахаю. Спущусь, а крестный отец уже кулек чуть ли не больше меня держит.

Рассказывают, лет двадцать на проповеди говорил он прихожанам о мальчике, который пришел к нему сам и окрестился. Это Бог, как он считает, меня вразумил. Я не спорю. Сам я в ту пору до этого вряд ли додумался бы.

В то время случился со мной и первый грех. Пошли мы в гости к каким-до знакомым мамы. Девочка-шустрячка там была, стихи со стула наизусть шпарила. А когда нас с ней оставили на свободный выбор инициативы, затащила она меня под крыльцо и шепчет: «Давай в маму-папу поиграем». – «А как это?» – спрашиваю. Темню, конечно. В ту пору я уже знал, что это такое. Ну она с себя трусишки – смыг и к моим тянется. Тут мне не бес, а кто-то другой в ребро. Потому что только два дня назад мама за курево о мою спину и пониже ее бельевую веревку обмочалила. Сыграй, думаю, я в папу, как бы она и чапленник об меня не обломала. Так дурачком и прикинулся. А когда вылазил из-под крыльца, девочка мне вдогон пропищала: «А еще крещеный!»

Вскоре жизнь моя стала раздваиваться на детство и взрослость. Взрослым я чувствовал себя, когда с мальчишками – основательно – играл в войну. На своем огороде установил я на козлах, на которых пилят дрова, кусок водосточной трубы, по замыслу моему, как конструктора, игравшую роль орудийного ствола. С одной стороны насыпал горсть золы и, закрыв глаза, дул. Из трубы вылетала пыль, похожая на дым, и тут же я бил громадной кормовой свеклой в медный таз. «Крепость» моя целый день оставалась неприступной. А ночью, когда рукам и ногам не дают стухнуть ципки, я шарил под подушкой и находил там пряник. Сонно жевал его, вспоминая маму не с бельевой веревкой и ремнем, а с целым решетом мороженых. Почему-то тогда изобилие измерялось мною решетом.

Это было детство.

Если на «фронте» наступало перемирие или объявлялся перерыв, мы спешили к Арестантскому колодцу, обязательно пили из него, хотя минуту назад, совершив летучий набег на попутную бахчу, съели по палому – на душу населения – арбузу. Напившись, обязательно через Чертов мыс, спускались к омуту, где начиналось самое главное: испытание себя на смелость. Тут безусловными фаворитами были детдомовцы. Отцов-матерей им жалеть не приходилось, поэтому они с отрешенной бесшабашностью лезли в воду, топли. Их вылавливали сетями. Хоронили. Но приезжали другие, и все повторялось почти в одинаковой последовательности.

Мы же, к Дону вообще, а к омуту у Чертова мыса в особенности, относились с уважением и боязнью. Нет, на словах, конечно же, хорохорились. Даже искренне спешили скорее спуститься к берегу. И тут наступал трусливый паралич. Сперва он поражал глаза, которые не могли вынести отрешенного спокойствия великой реки, и надолго останавливались, чтобы дать нам возможность вспомнить улыбки и всякие ухарские слова тех, кто смирненько уплыл в лодочках-гробиках мимо Воскресенской церкви к Нагорной. Потом становились непослушными ноги. Кажется, не ими ты только что гонял тряпичный мяч и на них нет живого места от футбольных доблестей. Сейчас наши ноги становились точь-в-точь, как у сторожа «Заготзерно» деда Леони. К окну, которое мы рассадили идя на купалку, он дошел, когда мы уже возвращались обратно. Душа была последней каплей в чаше нашей трусости. Она становилась тяжелой, как камень, потому – нырни с ней сейчас – выплыть уже ни за что не удастся.

Дальше