Знай обо мне все - Евгений Прошкин 2 стр.


В тот день было все, как я только что рассказал. Подлетели, обгоняя друг дружку, мы к берегу, поснимали на ходу рубахи, у кого они были, и застыли глазами, «Что-то не климатит», – сказал Вовка Селиван, что на языке нашей улицы означало: вода нынче холодная. «Глянь, где она там?» – держась за Вовку, поднес пятку к моему подбородку Федька Клун, прозванный так потому, что в первом классе написал так слово «лунь». Пятку он показывал, утверждая, что где-то «в центре, ближе к краю», елозит заноза. А какой же пловец с занозой? Матвей Рыбаков, или просто Мотька Рыбак, вымудряться не стал, а честно признался: «Чего-то я ныне боюсь». Я хохотнул. Можно было подумать, что он вчера или позавчера не боялся. Из нас никто еще не плавал через Чертов омут. Только дергались возле воды и самое большее забредали до колен.

Я не знаю, что со мной произошло. Не мог объяснить я это и на второй день, и через неделю. Но только я, сам того не сознавая, нырнул. А когда понял, что душа-камень не утянула меня на дно, поплыл. Саженками. Почему-то не крутило. Только берег, от мотания туда-сюда головой, кидался из одной стороны в другую. Сзади я слыхал дишкан: ребята улюлюкали, словно я был зайцем, по следу которого выпустили стаю борзых. У меня уже несколько раз иссякало дыхание, темнело в глазах, становились неподъемными руки, но на каком-то непостижимом упрямстве я продолжал плыть. И когда до берега осталось два или три шага, попробовал стать на ноги. И окунулся с головкой. Дна не было, и я почувствовал, что тону. Не было силы выплыть и воли, чтобы заставить себя думать, что же делать? Я до сих пор не знаю, как очутился на берегу. Меня долго – до зеленки – драло. Потом я целую вечность плелся вдоль берега до переправы. По пути мне встретилась лесная бахча с крупными – в накат – арбузами. Но я даже не взглянул на них, и бахчевник, понявший, что не реагирую на его крики, сокрушенно сказав: «Никак, глухой», сорвал мне «первую метку» и поманил пальцем. Но я махнул рукой. Я испытывал чувства, которые, много лет спустя, придут ко мне, когда я буду безуспешно пытаться переплыть море водки.

Дома была всеобщая радость. Нас переселяли из подвала в кирпичный дом на три семьи, и нам достались комнаты окнами в сад. После ботинок, чириков и галош, которые мельтешили перед глазами, когда мне вздумывалось посумерничать у окна, теперь высвечивали сквозь листву ничейные яблоки. А за яблонями – в другом – уже хозяйском – саду – манили бергамоты. Я их тут же присучился снимать орудием, которое у пацанов носило название «дикалка». Это палка, на конце которой делалась расщелина, куда вставлялась палочка-поперечница. Когда бергамотина оказывалась внутри расщелины, нужен был рывок, поперечинка выскакивала, и «улов» медленно переползал в ничейный – а теперь уже мой – сад. Не помню точно, на третьей или четвертой бергамотине, когда я, увлекшись охотой, забыл о мерах безопасности и о том, что тот сад был соседским, вдруг оказался надежно пойманным за ухо. Думал – это мама или отец. Хотя, правда, хватка незнакомая. Я скосил глаз и увидел бороду. Это в наш дом приехал из Москвы профессор и, поняв, что на его глазах творятся «деяния, предусмотренные…», – он был профессором права – и немедленно избрал меру пресечения, не трактованную ни одним из советских законов. Ему – чуть позже – я об этом сказал. Но «дикалку» он изломал и сообщил мне, что бергамоты я воровал у одинокой старушки, сын которой погиб, защищая таких олухов, как я. Мне хотелось ему сказать, что меня можно было не защищать, поскольку в ту пору я еще не родился.

Профессор – а его звали Викентий Валерьянович, – оказалось, приезжал сюда каждый год. Снимал комнату, в которой теперь жили мы, ловил рыбу, купался, плел из краснотала корзины. Этот навык он получил в детстве, когда еще не помышлял быть профессором, и потому для начала стал лаптеплетом. Корзины он плетет потому, что не из чего в нашей местности плести лапти. А может, незачем. У нас главная обутка – чирики.

Теперь профессор жил у Александры Васильевны. Была она робкой как мышь и безликой, словно стершаяся «трюльница»: и вроде герб видать, и не прочтешь, что на нем написано. Она – учительствовала. А вечерами – пела. Голоса у нее не было. Но Александра Васильевна так старалась, и даже мне неудобно становилось, что у нее ничего не получается.

А Викентий Валерьянович, в котором еще лаптеплет не превратился в профессора, открыто восхищался ее пением. Даже звал ее: «Мой соловушка».

Петь Александра Васильевна перестала, когда профессор нанял экономку – девку лет восемнадцати – грудастую, с необъятными бедрами. Что она должна была экономить, я так и не понял. Но один раз, когда Александра Васильевна ездила на какое-то областное совещание, а я, по случаю раздождившегося дня, слонялся по дому и совсем случайно заглянул в ванную. Не через дверь. Я такой привычки сроду не имел. У меня был тайный лаз и дырочка в клеенке, которой драпировалось изнутри окно. Оттуда – голыми – я видел: и соседскую девчонку Гертруду, и ее маму, и даже Александру Васильевну. Теперь в ванной были двое: профессор и экономка. В пляжных нарядах. Правда, она почему-то без лифчика. Он что-то ей объяснял, размахивая руками: и голос его все норовил из шепота превратиться в баритон, которым он отчитывал меня за бергамоты и учил жить соседского выпивоху Демьяныча. А экономка молчала, опустив голову, закрывала груди ладонями. Но чтобы их закрыть, надо было на каждую по три, а то и по четыре таких ладони. Это, наверно, понял профессор и стал ей помогать. Но она его ладони почему-то в счет не брала, пыталась обойтись своими и даже отбивалась от рук профессора. Наконец он сказал громко: «Черт с тобой! Живи монашкой!» – и стал надевать сначала рубашку и галстук, а потом – штаны. Затем он водрузил на нос очки и стал недоступным, как бог. И тут экономка кинулась ему на шею. И они упали на топчан, и профессорские штаны долго болтались у него на пятках. Что они делали, я знал, но не видел. Дырочка была слишком высоко. Потом экономка почему-то вырвалась и сказала так громко, что я вздрогнул: «С такой трапкой иди к уборщице». Профессор близоруко-виновато улыбался и даже не пытался учить ее правильно произносить слова; поэтому «тряпкой» и «уборщице» прозвучало в ее устах с явными ошибками. «А я-то, дура, думала», – опять начала экономка, и он ей заткнул ладонью рот, поэтому, о чем она думала, было «проклекотано» ему в руку, которую он вытер о ее платье, в то время, когда она порывисто одевалась.

Потом он выскочил из ванны, словно экономка плеснула на него кипятком, вышел и я из своего укрытия с невинной мордой, даже позевывая. И тут меня, со словами: «Пойдем, я тебя побаню!», поймала за руку экономка и поволокла к тому самому топчану. Она упала – не легла, а именно упала – на спину, закинула меня на себя и стала ерзать задним местом так, что я думал: пришел конец топчану, а заодно и мне. Ерзая, экономка все приговаривала: «Раздражнил как собаку, а сам – в кусты». Она долго двошала. Потом, сжав меня коленями так, что захрестели кости, словно схлынула с топчана. Лежала покойная, тихая, такая, какой пришла первый раз, смутно представляя свои будущие обязанности. Банить меня она почему-то забыла.

В ту пору я еще не знал, что, говоря словами профессора права, «ее деяния были уголовно наказуемы и преследуемы законом». Не мог я сформулировать и беспомощность Викентия Валерьяновича, которая имела презумпцию невиновности.

Через неделю профессор уехал, а на второй день после его отъезда повесилась Александра Васильевна. В ванной. Над тем самым топчаном, что едва не развалился в тот дождливый и такой памятный для меня день. А мне почему-то вспомнились слова профессора, которые он говорил Александре Васильевне, когда они пили чай на террасе: «У человека все время должно быть что-то впервые. Как только это прекратится, наступит скука и смерть». Наверно, Александра Васильевна поняла, что больше у нее ничего впервые не будет, и умерла. И я подумал, может, и меня уже ждет близкий конец.

Меня отправили к теткам на хутор. «Не надо его травмировать», – сказал отец, а я так и не понял, что он имел в виду. Поэтому Александру Васильевну хоронили без меня. Говорят, девочка, с которой у меня не состоялась игра в папу-маму, прочла над ее могилой стихи.

В хуторе Бобры-два жила одна из моих теть – Оля. Она закупала на дому яйца и целый день на ее подворье табунился народ. Были у нее и сад, и огород, и разная скотина, которая весь день паслась, а вечером сама приходила домой. Но все равно у тети находилось столько дел, что не только глядеть, но и вспомнить обо мне она не успевала. И я сам бегал на Дон. Купался там до той степени посинения, которую сравнивают с индюшиным пупом. Ловил ужаков и гонялся с ними в руках за растелешенными девками. Лазил в приречные сады и огороды, за что получал положенное и ходулиной, и крапивой, и просто дрыном.

А один раз занесло меня на грушиню. Черномяски показались мне на вершинке слаже. Стал спускаться, только ногу поставить на сук вознамерился, а там – змея. Жалом примелькивает. Сверзился я с ветки, пятки себе малость поотсушил и бегом за граблями. Стащил ими змею с дерева, а потом изловчился и перерубал ее пополам мотыгой. Обрадовался, вот и змею убил впервые. Значит, буду жить. Долго глядел, как оба конца змеи все сползтись вместе норовили. Когда они совсем сблизились, отбежал я, ожидая, что теперь не простит мне змея, когда срастется, моей выходки. Но тут появился, откуда ни возьмись, коршун. У кур переполох. А он под грушиню осторожно сел, взял оба обрубка змеи и полетел с ними куда-то за Дон.

У тети Оли я провел два дня и неполную третью ночь. Почему – неполную? Накануне, играя в сарае, мы с пацанами развели костер, яйца воробьиные печь вознамерились. И не успели «ох» сказать, как огонь хватанул вверх, на крышу перекинулся. Словом, от сарая одни головешки остались. Из Серафимовича приезжала пожарная машина. Начальник допрос нам учинил. Спрашивает: «Кто из вас зажженные спички в потолок кидал?» Нашел дураков. Укажу ему, к примеру, я на кого-нибудь, а их никто не кидал. Он сразу поймет: раз вру, значит, вину от себя отвести пытаюсь. Это, между прочим, тоже слова профессора, только мною малость приаккураченные и на общий доступ переведенные. А так-то говорил он уж очень дремуче-учено.

Так и по сей день никто точно не знает, чья рука чиркнула спичку. И пожар на моей совести тоже был у меня впервые.

А ночью приехала мама и увезла меня к другой тете – Фене, теперь за Дон. Там был кагал моих двоюродных братьев и сестер, и моим родителям казалось, что я поумнею среди этого множества. Но в Задонье жизнь у меня не пошла. То ли там в самом деле пацаны нарывучие, только каждый день по пять-шесть драк было на моем счету. И мне били морду, и я старался сделать другого «красивше» себя.

От этой родни я был отлучен дядей Васей, который сказал: «Ты пошалыганил и уехал, а нам тут жить».

Тогда отвезли меня на третий хутор – Будылки, к тетке, которая почти родней не была. Там ни драться было не с кем, ни жечь нечего. Баба Анна, жена сгинувшего в первую мировую войну моего дяди, поощряла мое шкодотво и всякий раз, когда я ночью, покатавшись по грядкам соседей, притаскивал сумку с огурцами, говорила: «Спаси тебя Христос» и несла их – за восемнадцать верст – продавать. Возвращалась и отлеживалась дня два, пока я не притараню арбузов или кукурузы.

Все кончилось на этот раз без того, чем завершались все мои похождения. Наступило первое сентября, и я должен был идти в школу.

Формы в то время не шили, но одеть старались поприличнее. Меня вынарядили в малиновые штаны и зеленую куртку. Чья это была фантазия, теперь не упомню. Но директор, увидев меня, спросил: «А как этого попугая фамилия?» Эта кличка ко мне прилипла, хотя я уже через четверть часа был одет в другое. Со временем от слова «попугай» вышло производное «попа». Оно и стало моей кличкой на долгие годы. Не буду кривить душой, не нравилось мне, когда меня звали таким образом, и не один доблестный нос долго сморкался кровью, когда его хозяин употреблял всуе это прозвище.

Но всех носов не разобьешь. Потом были и такие, кто давали сдачи. Так что пришлось терпеть.

Учился я в так называемой «духовной» школе. Правда, к культу она отношения не имела, хотя тень церкви полдня лежала на ее крыше. Но нас, «духовников», почему-то ненавидели мальчишки всего города. Зимой, когда мы сверху съезжали на санках-рулевиках, они норовили кинуть нам под полозья какую-нибудь штуковину, чтобы мы врезались в стену дома или в столб.

Рядом с нашей школой была больница. И мы все время видели жизнерадостных выздоравливающих, которые, в сопровождении родственников, как полководцы в окружении свиты, степенно ходили по-над Доном, прямо на земле устраивали пиршества, и тем трагичнее было наше открытие, что в домике, на который выходят окна нашего класса, – морг. Мы заглянули в узенькое оконце и увидели на столе мальчишку – нашего ровесника, который лежал к нам головой. Его затылок имел длинный надрез, зашитый через край белыми нитками. В этот день (тоже впервые!) я понял, что не вечен.

В этой школе произошло событие, которое в какой-то степени явилось толчком ко всему, что я сейчас пишу. В нашем классе кто-то разбил стекло. Наверно, случайно. Но у завуча Марии Семеновны было на этот счет свое, сугубо определенное мнение. «Это сделал Дульшин», – сказала она. Я изумленно воззрился на нее, даже не найдя слов для оправдания. Натворивший на своем – хотя и коротком, но довольно бурном – веку немало бед, я еще ни разу не был в положении человека, которому приходится доказывать свою невиновность. «Встань!» – теперь в ее голосе появились нотки генерала, принимающего парад. Тем более что я мямлил: «Кто бы это мог…» – «Видали? – спросила Мария Семеновна не только у всего класса, но и у Ушинского, портрет которого висел у нее над головой. – Он тоже недоумевает!»

Дома мне вставили «клизму с патефонными иголками», как шутил наш школьный сторож дядя Яша. Он же за плату моих родителей вставил стекло. А я – кипел. Моя душа не была способна смириться, посмотреть на все мудрыми глазами знатока жизни, и я, дождавшись сумерек, пошел и обнес стекла буквально на всей стороне, что смотрела на больницу, не пощадив и учительскую.

На второй день во дворе была выстроена вся школа.

«Кто это сделал?» – строго спросил директор Петр Севастьянович. Я по-военному сделал два шага вперед и произнес: «Стекла побил я!»

«Перестань паясничать! – закричала на меня Мария Семеновна. – И стань в строй!»

Я повторил свое признание. И Петр Севастьянович, помягчев голосом, попросил:

«Подурковал, и хватит. Нам надо найти истинного…»

«Вот именно! – перебила его завуч. – Каждый должен получить свое».

И тут я понял: всякий человек должен говорить правду. Всем. Всегда. Он обязан иметь нечто, за что мог бы без зазрения совести уважать себя сам.

Что же еще запомнилось мне из той, уже осмысленной, жизни? Может, вот это. Залезли мы как-то с Севастьяновым в сад Серафимовича, и нас половили там, как мокрых курят. Привели к столику, где писатель с кем-то играл в шахматы.

«Шалыганите?» – спросил он.

«Стараемся!» – почему-то начал дерзить я.

«У вас что, своих садов нет?» – задал вопрос парень, который, глядя на нас, рассеянно покусывал голову королю. Я сразу вспомнил, что наши яблоки мы поели еще зелепупками. И только хотел что-то вразумительное ответить, как Селиван стребульнул через открытую калитку и уже из-за забора крикнул: «Попа, рви!»

«Видишь, какой жидкий на расправу, – сказал Александр Серафимович и вдруг спросил: – А ты хоть в шахматы умеешь играть?»

Я потупился.

«Важно для казака знать, как ходит конь, – с полуулыбкой навсегда сосредоточенно-замкнутом лице продолжил писатель. – А ходит он, батенька, буквой «ге». Понял?»

Я мотнул головой и наугад передвинул коня.

Может быть, из меня не вышел бы мастер, но играть прилично я должен был научиться, ибо в тот день пришел домой с клетчатой доской под мышкой, на которой обнаружил заповедь, начертанную на одной крышке рукой писателя: «Прежде, чем комбинировать, научись играть позиционно». Тут-то я и понял, что шахматы не для меня. Нет у меня усидчивости – главного качества любого успеха.

В ту пору впервые побывал я на свадьбе. Выходила замуж моя двоюродная сестра Зина. Я ее любил, поэтому мне было немного обидно, что она уходит к чужому дядьке и даже будет с ним вместе спать. Словом, сидел я за столом со взрослыми с видом невесты, которую выдают за немилого. За окном шла вьюга. За столом – веселье. И только кто-то сказал, что сейчас у нас в стране на каждую женщину приходится шесть мужчин, как кто-то из этой полудюжины, почувствовав себя обделенным, высадил окна в горнице, где кипела свадьба. Орудием хулиганства, как сказал бы профессор права, послужили коромысли, беспечно оставленные кем-то во дворе.

Назад Дальше