Знай обо мне все - Евгений Прошкин 10 стр.


Караулка – название из прошлого. Потому что сейчас на ее дверях висит здоровенный замок и сторожа вообще не имеют никакого пристанища, иначе, как считают в правлении, проспят они и царство небесное.

А под замком в караулке помимо деревянных лопат, мер, какими таранят зерно от триера или «вима», находится и ружье-бердана. С нею сторожат все другие, кроме меня. По малолетству оружие, оказывается, мне доверять нельзя. Но я дюже не огорчаюсь. В первый же день выбрал я себе дрын потяжелее, на конце его приспособил несколько крупных гаек, невесть как оказавшихся у глубинки. Не видел я ни одной машины, чтобы к ней их можно было приспособить. Вот с этим дрыном я и сторожу.

В первый же день приковылял ко мне один хлюст. Морда – с решето, лбом – паровозы останавливать можно. А чикиляет, словно ногу ему где отжевало.

«Здорово, – говорит, – приспешник божий!»

У меня – уши на макушке, думаю, чего-то тот из дальней околицы курам сыпать начал.

«Чего надо?» – спрашиваю.

«Церква тут стояла, – пояснил свою мысль мордач и перекрестился на амбар-обрубок. – А ты – на ангелочка больно похож».

Ну мнусь я от нетерпения, мол, какие еще ты у меня сходства обнаружишь.

«А я вот – навек калека, – занудил мордоворот, – и никому, можно сказать, не нужный человек. Но Бог, – он вновь и, как мне показалось, не очень умело перекрестился, – не прибирает. Говорит: «Живи, Епифан, пока хорошие люди на земле обретаются». И я – живу. То там мне капля перепадет, то здесь крошка».

Позабыл Епифан, видать, на какую ногу хромал, когда шел, гляжу, – другую отклячил.

«Шрапненью, – говорит, – как садануло, так, считай, на одних жилах и шкондыбаю».

Не знаю, чего тогда на меня нашло, но я ему говорю:

«А ну покажь!»

«Чего?» – притворился тот непонимающим.

«Ногу поранетую».

Стал он стыдить-страмотить меня, что не верю старому человеку, но ноги не показал.

Зато достал из-за пазухи бутылку с самогонкой и говорит: «Подкинь мне пару цибарок хлеба, залью первачом».

Взял я дрын, кричу: «Иди отсель, а то расшибу я твою кубышку на рубли с мелочью!»

Видать, понял, что не шутейски я это все. Ушел.

А следом и в самом деле калека приплелся. В революцию одной ногой в будущей жизни стоял, потому полстопы осталось. Подставил пригоршню: «Сыпни!»

А я ему такую лекцию прочитал, самому на удивленье. Даже про мировую революцию кое-что ввернул.

Повздыхал он, поохал, потом говорит: «Знаю, сознательный ты товарищ и дал бы, коли мог».

И поплелся какой-то повинной походкой. А у меня чуть сердце не разорвалось от жалости к нему. Но потом отошло. Опять Савелия Кузьмича вспомнил. Тот говорил: «Доброта – хуже воровства. Одно только солнышко доброе – всех обогреть пытается. И то, слыхал я, есть страны, где оно зимызимские вовсе не осиливает и люди там в постоянной бледности проживают. А человек, коль попытается стать всем хорошим – так дураком и помрет».

Не скажу я, что эти слова его были для меня бесспорны, как и все, что он говорил или делал, кроме того, что совершил в последний час своей жизни, все же в них было что-то от истины, которая не требовала доказательств.

А недели через две или чуть поболе, когда я уже утвердился, как самый надежный сторож, подошли к амбарам две девчонки. Было им лет по пять, не больше. Глянул я на них – и кровь от сердца отхлынула. Вроде всего перевидать пришлось и привыкнуть бы ко всему пора. Ан нет, содит во мне сердце, словно маховик, от которого всю тягу отсоединили, даже, кажется, клекочет.

А они стоят передо мной худющие самой страшной худобой, грязные, в черных шалях, как старушки. И, главное, ни о чем не просят. Вот так подошли, поклонились до земли и стали в такой тихости, словно и дыхания в них нет.

И еще – увидел я, что глаза у них были тоже заплеваны войной точно так, как у моей тетки. Видимо, это и есть то выражение, которое раньше называли «зануждалым», от слова нужда.

Я попытался от них отвернуться, попробовать отвердеть лицом, чтобы потом найти какие-то слова, вспомнить – хотя бы – ту «футбольную команду», которая стала пухнуть с голоду, потому что я, охранник глубинки, распустил тут нюни и готов привечать каждого встречного-поперечного. Попутно увиделся мне дядя Вася, просящий обугленным ртом хоть росинку, потому что в окопах который день нет ни крошки хлеба.

И я бы, наверно, отвердел не только лицом, но и сердцем, если бы взор снова не упал на их лица. Были они цвета выжженных полей, серей, чем истоптанная отступающими войсками дорога, и я, вдруг поняв, что видеть это невыносимо, слепо кинулся к вороху зерна, схватил две горсти пшеницы и шагнул к ним.

И в это время увидел дядю Федю. Он своим убористым шагом шел через поле, обратанный деревянным сажнем.

Увидели его и девчонки. Еще немного постояли и медленно молча пошли, чуть присутулив свою неразвившуюся стать.

Я догнал их у ручейка, выбивающегося неизвестно откуда и впадающего неизвестно куда. Они сидели на прицапках и выбирали из залужены травку с листиками, смиренно ели ее.

Когда я их окликнул, они, не порывисто, как бывает при неожиданности, а медленно, вроде бы даже нехотя, повернулись, не прикрыв своих озелененных губ.

Я проворно развязал мешчишко, который принес мне дядя Федя. В нем были мои харчи на целую неделю. И кормил девочек своей нехитрой снедью: картофельниками с лебедой, по-нынешнему бы зразами, лепешками из желудей и печеньем из льна с солодиком.

Они ели, зверовато озираясь, словно я мог отнять у них то, что принес, но не жадно, без той проесности, с которой хватают еду голодные, которых мне приходилось видеть до войны в кинофильмах.

И я поймал себя на мысли, что не могу видеть даже как они едят. Опять та же жалинка, которая проснулась во мне в ту пору, как они появились у глубинки, ожгла душу, и лицо омягчело для слез. Но их я, видимо, выплакал в детстве, когда орал, если меня наказывали несправедливо. А сейчас осталась только вот эта омягчелость лица.

Не глядя на девчонок, я придвинул им весь мешчишко и, порывисто вскочив на ноги, почти бегом кинулся к хутору.

А на второй день я пришел уже к самому председателю колхоза просить, чтобы он убрал меня с этой легкой работы, заодно и поняв, сколь мудры мои сельские сверстники, которые с удовольствием шли на сортоиспытальный участок, на прицепы и только – с боем – к амбарам, к тому вольному хлебу, который строже них самих сторожила их совесть.

Я еще не мог осознать, что меня давно принимают в хуторе за взрослого. А самому мне шалость, с которой я глядел на мир, не позволяла серьезно оценить хоть один из своих поступков.

Меня все тянуло чем-то отличиться и, с самого начала, сколько-то разочаровало, что я так просто помирился с Валетом и был даже поощрен за свою дерзость.

И потом я как-то неожиданно для себя открыл, что кое-кто ко мне относится как-то застенчиво-радостно, что ли. И одной из этих «кого-то» была тетя Даша – кашеварка летом и вязальщица веников зимой, женщина с вялым лицом и бледными, едва означенными на нем губами. Она постоянно прятала свои руки в мелких золотинках конопушек, и стояла потупившись, как ученица, не смевшая воспользоваться подсказкой. В поле она мне наливала еду в отдельную чашку, забеливала щи или лапшу сметаной, и, упрятав руки под фартук, смотрела, как я ем.

Сколько раз – попервам, конечно, – надирало мне задать ей вопрос: чего она уставилась? Но потом я вроде бы ко всему этому привык и даже обижался, если приходилось есть из общего котла.

Я не знаю, почему она стыдилась своих рук, и не понимал, зачем кормила меня отдельно, как правило, после других. Но мне было приятно, что ее бледные губы чуть-чуть розовели и с лица сходила вялость, оно начинало жить какой-то особой, выжидательной жизнью, словно я ее должен был чем-то до смерти удивить.

Не знал я, и сколько было тете Даше лет. Скорее всего, сорок. Ибо вскользь слышал: была у нее на фронте дочь, которая слала в письмах разные безделушки.

А однажды, после не первых, уже серьезных, морозов, когда земля закаменела и трактора были поставлены на прикол, а тетя Даша стала набирать себе бригаду вязальщиц веников, встретил я ее в Ганичевом проулке, где она почему-то брала воду из полуброшенного колодца.

Она вновь утупилась и спросила: «Как живешь?» – и увертливо увела глаза на мои обшарпанные ботинки.

Я ответил, что живу хорошо, и даже вчера вечером ел.

Ее бледные губы дрогнули какой-то незнакомой чуткостью, и она произнесла:

«Пойдем, я тебя покормлю».

«Чего, у меня дома своего, что ли, нет?» – вяло задирнулся я, но под ложечкой забулькотела пустота.

Она зачем-то вылила воду из ведер, сложила их одно в другое, и мы пошли к ее аккуратненькой – как игрушка – хатке, которую она постоянно то подбеливала, то подмазывала. Окошки ее поигрывали на солнце. За морозным узорцем паутинка гардин просматривалась. Во дворе тоже был порядок. Катушки и курятник не только побелены, но и – снизу – желтой глиной подведены.

И в комнате у нее на всем лежала незнакомая, а может, уже забытая за время военного бедлама аккуратинка. Оттого и пахло чем-то довоенным, родным.

Тетя Даша одним махом пальтушку с себя сбросила, за голубую ситцевую перегородку нырнула и выплыла, именно выплыла, а не вышла, в новом зеленом платье с белым воротничком, что кокетливо кидался вниз, оторочивая довольно глубокий вырез.

С гвоздя возле печки сняла маленький аккуратный передник, накинула тесемку себе на шею, а концы протянула мне: «Завяжи».

По-моему, я ей тесемки в два узла стянул. У меня, если чего попросят, сроду доразу не получается.

Только убрала она с загнетки заслонку – в нос шибануло знакомым: кажется, пареной тыквой.

Так и есть. Вот она передо мной, сердечная, зажаренная до коричневости, до самой сладости, значит.

Слюнки у меня во рту забушевали, а она так певуче предупреждает: «Это на десерт».

Откуда тетя Даша такое городское слово выискала, ума не приложу. Я его и то один раз в жизни слышал, когда в Серафимовиче ходил к сынку директора школы Глебу Шишову в гости. Его мама, помнится, картошку в борщ лапшой резала, а сладкое – десертом называла.

Тыквенный дух перебил другой, еще более забытый мною запах. Это, конечно же, были мясные щи.

Обалдеть! «Вот, – думаю, – наемся!»

Но мысли – на мгновение – ушли в другую сторону. Вспомнил я, как в тракторном отряде ерепун один из беженцев – Семен Сойкин – все подначивал тетю Дашу разными резучими словами. А обращался к ней не иначе, как: «Дашь, а?» И мне почему-то в ту минуту, когда я сидел за столом перед миской мясных щей, жалелось, что не врезал я ему тогда по мырсалу, чтобы аккуратнее был на поворотах.

А у тети Даши глаза разгораться начали. Сперва я думал, на них слезы выступили. Потом присмотрелся: нет, так сияют. Полезла она в подпол, долго там шурудила, думал, вся в паутине вылезет, а платье-то, по всему видно, ненадеванное. Нет, вышла, как царевна-королевна, наверно и там у нее чистота и порядок. А в руке – гляжу – бутылка чуть припузатенная поближе к донышку. Я, признаться, таких сроду не видел.

Не знаю по сей день, что это за питье было. Только когда она разлила его по рюмкам, дух какой-то пошел незнакомый. Укропом или еще какой петрушкой так, кажется, пахнет.

Сует она мне в руки рюмку-длинноножку и говорит: «Давай, Гена, выпьем, чтобы победа поскорее приспела».

От такого пожелания грех вроде отказываться. Я и сам жду не дождусь, когда эта проклятущая война кончится и хоть раз досыта хлеба наемся.

По-моему, других желаний у меня в ту пору не было. Водка, или как там ее по батюшке, пилась «мягко», как сказал бы Савелий Кузьмич. Я только нутром чуть придрогнул и – все. И тепло сразу стало.

«Ешь!» – пододвинула мне чашку с борщом тетя Даша. А сама, видел я, не только чуть пригубила свою рюмку, но и плеснула себе варева на самое донышко.

«Нет! – воспротивился я несправедливости. – Такой козел не попрет! Сначала выпей как следует, а потом поешь, как надо!»

Я даже встал, чтобы помочь ей одолеть робость перед зельем. Я-то, мол, вон выпил и – ничего. Только почему-то пятки стали зудеть. Так захотелось их о что-то твердое почухать. А может, это и не от водки.

«Пей!» – еще больше, почти что на правах хозяина, возвысил я свой голос.

И она выпила. Только есть не стала, а так на меня уставилась, словно на моей морде написали, когда война кончится.

От этого ее взгляда мне вдруг совсем есть расхотелось. Зато в языке такая легкость появилась, что захотелось рассказать ей обо всем на свете. Ну, конечно же, поведать, во-первых, как и где я жил до войны, кем были мои отец и мать, почему все время мне твердили одно и то же: «Генка, будь человеком!» Про Савелия Кузьмича, конечно, не забыть сказать и про Мишку Купу. И даже про ту девочку, что хотела играть со мной в папу-маму, и про профессора права и его экономку.

Только я это разлетелся своими байками ее тешить, а она – гляжу – по второй наливает.

Борщ уже дымиться перестал. Остыл.

Зато теперь легкость в руках появилась. Стрижами замелькали они – что при жесте, что при шалом – хотя вроде бы и ненарочным – прикосновении к ее телу. То под столом на коленку ей ладонь была уронена, и она накрывала ее сверху своей сухой и горячей рукою; то шмыганул двумя пальцами за пазуху, про себя отметив, что у тети Даши соски не такие резучие, как у Феньки Гориной; то – этак ухарски, совсем по-взрослому – шлепанул ее по мягкому месту. И не просто так – для боли – а с потягом, почти ласково. Если, конечно, к грубому жесту это будет применительно.

А тетя Даша сидит сама не своя. Слышу, даже словами давится. Только и твердит одно: «Пей!»

Я взял рюмку левой рукой, потому что правая все это время была ею на коленке ладошкой прихлопнута, как кузнечик, случайно севший на лопушину. А глаза – как сквозь бинокль – стали видеть все до неправдоподобности близко. Гляжу, брошка на груди ее расстегнулась. Это, наверно, в то время, когда я занырнул в вырез двумя пальцами. Мотыляется брошка, вот-вот упадет. Поставил я рюмку и – к брошке. И тут ее ладошка мою руку прихлопнула. К груди прижала. Слышу, как сердце бьется.

А легкость теперь уже и в ноги кинулась. Подымаюсь я и оказываюсь вровень с губами тети Даши и вижу розовость на них едва начавшего буреть арбуза. Тут она бережно, словно я весь из сахарных кусочков сложен, обвила руками мою шею и губами пошла мышать вокруг да около, пока не добралась до моих губ.

Наверно, мне было хорошо. Тем более что тетя Даша, ослабев, оползла вниз, словно я был гладким телеграфным столбом, и встала передо мной на колени. Теперь глаза ее были закрыты, а губы запрокинуты. И в них ярчела небывалая алость.

Третью стопку я налил себе сам. Чекнулся с носом тети Даши и окончательно понял – это пришла взрослость. Оказывается, возраст измеряется легкостью. Вот я опять порывисто запрокинул голову тети Даши. Брошка давно потеряна, в вырезе голые груди примелькивают с темными ободочками вокруг сосков.

А у меня – чую я – вдруг появилась неимоверная сила. Нет, тети Дашино тело я подниму как пушинку. Нужно что-то потяжелей. И я кидаюсь к высокому кованому сундуку, хочу сдвинуть его одним махом. И вдруг снова становлюсь мальчишкой – сундук – ни с места. Тогда я сажусь прямо на пол и – реву.

Она вытирает мне слезы своим передником и, не зная, что я хочу, шепчет: «Нету у меня больше».

Наверно, подумала, что я в сундук водку искать лез.

Мне как-то разом опротивело все на свете. Надоело видеть – полуслепое в какой-то покорности – лицо тети Даши, ее аккуратненькую, какую-то очень благополучную комнатенку, недоеденные щи на столе и пустую – пузатую ближе к донышку – бутылку.

Я поднялся и стал напяливать фуфайку. Потом, вспомнив, что в один из рукавов засунул шапку, начал, конечно же уже не так ловко, как по трезвухе, извлекать ее оттуда.

«Ты куда?» – разом очнувшись от полусна, в котором, кажется, пребывала она все это время, спросила тетя Даша.

Назад Дальше