А Танька, бросив голыш, вновь бежать кинулась. И тут – Фенька – вдруг как пульнет ключом в меня, что я едва увернулся. А сама упала на пашню и зарыдала точно так, как в тот раз, когда не заводился ее «мать-верти».
Потом как начала комья грязи себе в рот заталкивать!
Ну, думаю, влип я с этими бабами. Что, если на них каждый день вот так черти ездить будут?
Опять подошел я к Феньке, которая, кажется, малость успокоилась, во всяком случае, землю есть перестала, и положил ей руку на голову и говорю:
«Успокойся, не реви».
Она мне:
«А я и не реву».
«А что же ты делаешь?»
«Смеюсь!»
И в самом деле улыбнулась. И может, даже тому, что ловко нас околпачила. Вон как улепетывает во все лопатки Танька. Да и я никак в себя не приду. А она – смеется.
В общем, веселую житейку я себе подхватил.
Прицепщик – человек без определенного места работы. У тракториста есть сиденье, на котором он восседает, как бог, а у некоторых даже кабина, где он чувствует себя, как у Христа за пазухой. А у прицепщика на пахоте одна «отрада для зада», как шутят в тракторном отряде, имея в виду станину плуга, которая, прямо скажу, мало приспособлена, чтобы на ней сидели.
Зато прицепщик, в отличие от тракториста, может запросто соскочить с плуга на ходу и не только затем, чтобы справить какую-либо нужду, но и просто пройтись или пробежаться, для разминки затекших членов или для сугреву и даже – недолго, конечно, – постоять на одном месте.
Но все это я проделывал в первую половину ночи, когда не очень хотелось спать и еще не иссякло желание выкобениваться и табуниться, а то и попросту маячить – не важно перед чьими – глазами.
К этому, кстати, я тоже был приучен там, на пашне, потому что в темные ночи, с белым лоскутом через всю спину, шел впереди трактора, в борозде, чтобы Фенька перла без останову. Включать фары было опасно, потому что в небе то и дело возникали гулы немецких самолетов. Но если бы их даже не было совсем, света трактор попросту не имел и способ, которым пользовались в отряде, был самым распространенным и проверенным.
А в ту ночь, о которой я рассказываю, было месячно и Фенька видела борозду, а я, разлегшись на станине, куда привязал тяголинкой – слоеным пирогом – сперва полушубок, потом фуфайку, глядел в небо. Там, померцивая, роились звезды. В их хаотичности не было видно никакого порядка, и это почему-то меня не только успокаивало, но и убаюкивало.
На краях загонки Фенька лихо разворачивала свой «натик», или «мать-верти», безошибочно попадала в обратную борозду и вела трактор ровно, без рывков, словно он не только не пахал, а вовсе двигался не по земле. Так водить машину могла только она.
Взглянув еще раз на небо, я отыскал взором Большую Медведицу, по ее перевернутому ковшу понял, что скоро будет светать. И увяз сознанием в последней мысли, а может, я уже додумал ее во сне, в который провалился даже, кажется, раньше, чем почувствовал под собою мягкое.
А потом – тоже во сне – кто-то толкнул меня в спину и что-то холодное стало взбираться на мою грудь. И тут сознание – пополам – разломила боль. Она уже была въяве, потому что сразу же выбисерило лоб мелким липким потом. А в другой половине застряла мысль, что мне все это снится и сейчас, как я только открою глаза, боль пройдет и я пойму, что зря дернулся всем телом, пытаясь вырваться из чьих-то холодных, тяжелых объятий.
Очнулся, а вернее, пришел в себя я на пахонине. Ныла грудь, и саднила нога. Рядом – на коленях – стояла Фенька, держа в руках тот самый ключ, с которым гонялась за Танькой, а потом запулила в меня.
«Живой?» – выхрипнула она мне в ухо, но я не почувствовал, чтобы его опалило ее дыхание.
Я не ответил. Так – не увял, – а, видимо, усох у меня во рту язык. И, наверно поняв, что я хочу пить, она приподняла мою голову и положила себе на колени и, как маленькому, вставила мне в рот бутылку. Горлышком. Только соски на ней не хватало.
Но эти в общем-то юморные мысли не вызывали во мне ни улыбки, ни просто «безулыбочного» зубоскальства. Я как-то очень серьезно хотел не то чтобы жить, а как-то полегче дышать и просто существовать, что ли.
Я было хотел подняться, но к боли прибавилась тошнота и остановила эти поползновения. К тому же очень горела нога и, кажется, существовала отдельно от остальной части тела.
«Лежи!» – приказала мне Фенька и растворилась в месячном полумраке, не настолько плотном, чтобы ничего не было видать, но и не таким прозрачном, чтобы я мог рассмотреть, что она собирается делать или куда делась вообще.
Теперь я понимал что со мной произошло. Уснув, я свалился под плуг. Но мне даже тогда, было любопытно, как она – одна – сумела вытащить меня из-под него, видимо все же вовремя заметив, что меня нет на станине?
И тут я вспомнил про ключ, который Фенька держала в руках. Это им она, видимо, отняла корпуса, чтобы вызволить мою ногу.
Потом я вновь стал витать в облаках, а может, и выше. Как мне потом скажут в госпитале, у меня был болевой шок.
Об ту пору стало развидняться, и объездчик – дядя Герасим, каждый день первым появлявшийся в поле, сперва – верхом – сгонял в хутор за подводой, потом, погрузив меня, все еще находящегося в беспамятстве, отвез в район. Там, поскольку в больнице был теперь госпиталь, меня и разместили среди выздоравливающих бойцов.
Я очнулся от чьего-то прикосновения и, не очень охотно, поднял веки. Надо мной склонился человек с черной повязкой на глазах.
«Ну что, Судья, дышит он хоть или нет?»
Я повел взором в сторону голоса и увидел на койке человеческий обрубок: ни ног у него не было, ни рук.
«Да он, Тренер, – ответил Судья, – кажется, скоро левее левого пойдет. – И спросил меня: – Мячи из-за боковой когда-нибудь подавал?»
Я незаметно стал – спиной – уёрзывать поближе к стенке, поняв, что меня положили в палату к сумасшедшим.
«Зря ты такими кадрами разбрасываешься, – подал голос третий, у которого не было только ног. – Я его инсайдом к себе возьму. С левой ты, что ли, лежишь?» – этот вопрос, видимо, адресовался уже ко мне. Но я не ответил, хотя меня – внезапно – осенило: это же шутейная футбольная команда: без рук, без ног – Тренер, слепой – Судья, безрукий – Вратарь, совсем безногий – Центральный Нападающий и так далее.
Но вот что меня удивило, эти люди, находясь в таком положении, ничего себе – улыбались. Анекдоты травили. И хохотали так, что аж стекла звенели.
И, главное, ни одного стона или крика, хотя после перевязок лицом белее бинтов становились.
Ну и я, конечно, старался не думать про свою ногу и грудь, которые болели как-то попеременно: то всю голень разламывает, спасу нет, то начинает под ребрами спазм за спазмом ходить так, что вот-вот разорвет грудную клетку.
«На каком тебя фронте?» – спросил Тренер, когда я малость оклемался.
«На трудовом, – за меня ответил Вратарь, – хлебушек для нас у земли отвоевывал».
«Наверно, комиссар», – подумал я тогда о Вратаре, потому что складные речи чаще слышал от политработников.
А меня что-то потянуло на расспросы: кто из них откуда, где ранены, кем кто был до войны. Слушали меня бойцы, слушали, видно, липучих не очень на фронте уважают, и Судья говорит, поправив на глазах повязку: «А ты, случаем, не лазутчик немецкий будешь?»
Я молчу. Но молчат и другие. Потом у меня лоб взмокрел точно так же, как тогда, когда меня Фенька из-под плуга вытаскивала. Затем в холод кинуло. В самом деле, как я докажу, что все это вызнавал из простого любопытства?
Я стал натягивать себе на лоб простыню, и только тогда расхохоталась вся «футбольная команда». Оказывается, это у них розыгрыш такой, как сказал Вратарь, «патентованный» был. Но ведь я не заметил, чтобы сговаривались. Так все у них ладно получилось.
В госпиталь – к ночи на второй день – приехала ко мне тетка. Иконно строгая, аккуратно убрав под платочек волосы, словно была вовсе лысая, глядя на меня, такого смирного, она покаялась:
«И на что я, дура старая, послала тебя на эти чертовы прицепы?»
На это я возразил:
«Зачем меня, дурака молодого, угораздило лежбище себе на плуге делать? На станине бы долго не просидел. Рысил бы себе рядом. Вот и был бы цел».
Но после драки кулаками не машут.
А еще через два дня Фенька приехала. Макухи мне где-то раздобыла. Словно знала, что люблю я ее до смерти. До войны, когда конфет-пряников было вдоволь, и то я ее заместо них постоянно ел.
«Кто тебе эта Певица?» – полюбопытствовал Тренер, когда Фенька ушла.
«Почему певица?» – чуть было не спросил я. Но спохватился. А кто же она, коль без голоса? В этой палате же все наоборот.
– Моя трактористка, – отвечаю.
«Так ты бауэр, что ли?» – опять подал голос Судья.
«Какой такой бауэр?» – уже задиристо спросил я.
«Обыкновенный. Раз свой тракторный парк имеешь».
Пришлось рассказать все по порядку. Но опять я, как говаривал покойный Савелий Кузьмич, не успел вовремя языку «кашки дать». Шлепнул, как Фенька за Танькой с ключом гаечным гонялась.
«Ребята! Держите меня под мышки! – хохоча, заорал Вратарь. – Через него бабы уже на мордобойную дуэль выходят!»
И обо всем этом, возможно, и забыли бы вскоре, как забывали тут о событиях поважнее, если бы еще и Танька ко мне не припожаловала. Это вошла в палату, как домой, и говорит своим томным голосом:
«Здрасьте, соколики! – Сразу глазами зырк: – Где же мой маковый?»
А Вратарь возьми да бухни:
«Это ты, что ли, к его сердцу гаечный ключ подбираешь?»
Огрызнулась она или нет, я не помню, только на меня слюденистыми глазами поглядела.
«Трепач несчастный!» – сказала и так дверью хлопнула, что в соседней палате с потолка штукатурка осыпалась.
Правда, узел к порогу бросила.
Развязали его раненые, а в нем одежонка мужская разная. Братова, наверно. И зачем-то – я так и не понял – кусок мыла.
Стыдно мне стало. И за язык – тоже. Но Судья утешил:
«Ничего, к концу войны они на тебе всем хутором виснуть начнут. Мы-то, видишь, какие женихи. Не каждой с калекой жить охота».
Пригорюнились ребята, присмирели. А мне жутко стало. Неужели война так долго будет идти, что я – по возрасту – стану таким же, как они.
Приехал я из госпиталя, увидел «вольную», как говорил Судья, жизнь, и еще жальчее стало тех ребят, что – обрубками – лежат на больничных койках, разными царапками исписанных, кто и когда на них пребывал и куда выбыл. И картотеки не надо.
И еще заметил я: ни Фенька, ни Танька со мной не здороваются. Ну Танька, вроде, понятно почему. А Фенька дуется какого ляда? Ей-то я чего сделал? Плугом, что ли, переехал?
А тетка, как только я переступил порог ее дома, на причите, конечно, сообщила:
«Боле никуда не пойдешь. Лучше дома сиди. Дале завалинки не пушшу».
«Это почему же?» – спросил я.
«Чтоб ты голову под какую-нибудь «нужину» не подложил».
Хотел я было спросить, что такое «нужина», как понял – это она так машину называет.
«А жрать чего будем?» – не совсем, может быть, тактично полюбопытничал я.
«Да как-нибудь, – отвечает. – Вот председатель мучицы тебе выписал. На поправу».
Ем я ее лепешки и не пойму, из чего они. И горчат, и сладят одновременно.
«Льну я разжилась, – объясняет тетка, хотя я ее об этом не спрашиваю. – И мучицы из колючки добавила. До гольного хлеба, должно быть, я уж и не доживу».
Колючка – это перекати-поле. Шары ее прямо к нашему плетню ветер прибгал.
«Прибгал» – тоже теткино слово. Наверно, оно означает – пригнал.
«А може, – вдруг говорит осторожно тетка, – ты дома промышлять чем-нибудь зачнешь? Вон Сазон…»
Она не договорила, но я перехватил ее мысль. Сосед наш – дедок не очень-то уж старый, но и не такой, чтобы на войну идти, присучился зембеля плести. Целую неделю он их делает, а в воскресенье на базар таранит. И, гляжу я, с морды пока не спал.
Но чем заняться? Поначалу мне казалось, что я ни на что не способен. Потом к одному делу присмотрелся, ко второму и – «рыскнул», как сказал бы Савелий Кузьмич. Мельницы-ручницы стал мастерить.
Дело это вообще-то для умелых рук совсем нехитрое. Берешь бревно потолще. Отпилишь два кругляша – один от самого комля, а другой, отступив четвертей пять, а то и шесть. Потом старый чугунок порушишь. Вобьешь кругляши щербатые, почти такие, какие собирал в Сталинграде, осколки. Правда, после нескольких дней работы мельницы они на коренные зубы похожими становятся.
Потом жолоб обжимкой вокруг кругляшей, чтобы соединить их, пустишь и, конечно же, фартучек железный оборудуешь, по которому мука сыпаться должна. В верхнем же кругляше прожжешь отверстие. Это то место, куда зерно или что-то другое, что молоть требуется, засыпается. Еще ручку коленчатую вобьешь и гильзу от противотанкового ружья на нее наденешь.
Вот и все. Мельница готова. Было бы чего на ней рушить.
Сперва, когда я считал, что у меня не очень ладно получалось, ко мне больше старушки шли. Я им почти задарма отдавал свои изделия. А когда поднаторел – даже из соседних хуторов народ сюда потянулся.
Но как ни крути, что ни морокуй, а в колхозе работать все равно надо. Иначе где тебе хоть что-то такое перепадет, что можно страстить с той же колючечной или желудевой мукой.
Гремят по избам мои мельницы-крутилки. Видно, поминают меня люди не самым срамным словом. А на душе у меня тоже далеко не праздник. Вижу, как другие «упираются рогами в землю», а я вроде налегке, в пристяжке, как жеребенок к гужу привязанный.
А вообще, совестливая жилка во мне прыгучее, чем у многих других, как я не раз убеждался. И тут не усидел. Подошел как-то к бригадиру, говорю: «Дядя Федя, работенку какую-нибудь подыщи мне».
Поглядел тот на меня своим единственным глазом, полез в карман за кисетом. Сроду он никому ничего не ответа, пока не закурит. Свернул козью ножку, прикурил, кресалом огонь добыв, потом спрашивает: «А вдруг ты опять в фортельную историю влезешь?»
Не стал я уточнять, что он имел в виду, но про себя подумал: «Вот достукался, в колхоз и то не берут».
Покурил молча еще какое-то время дядя Федя, послюнил цигарку возле огня, чтобы не горела боком, потом произнес: «Разве глубинку охранять послать тебя? Парень ты совестливый и с характером».
Он долго перечислял, какой я хороший, что у меня даже засвербело в носу, как перед слезами.
Глубинка – это то место, где зерно засыпано впрок – для семян, для армии. Словом, НЗ – неприкосновенный запас, значит.
Только мне не очень было понятно, почему хуторские ребятишки от этой легкой работы всячески отлынивают. На любую тяжелую идут, только не на эту.
Но эта мысль была побочной, можно сказать, пристяжечной. А главное, конечно, я окажусь при деле и не буду казаться другим дармоедом и кустарем-надомником.
Ну я, конечно, согласился, считая, что по совместительству погоняю по глубинке голубей, великое множество которых там водилось.
Хоть я погрубел голосом и вытянулся вверх до хорошего мужика, а детства у меня еще было полные штаны.
И про «характер», что дядя Федя упомянул, я тоже сразу догадался. Знал он уже, что не возьму я и грамма хлеба из амбаров. Разве могу я, сталинградец, оголодить армию, что бьется сейчас с врагами, истекая кровью. И где-то там, на Мамаевом Кургане, как он пишет с больших букв, воюет и мой солдат – Иван Инокентьевич Федотов, а может, и дядя Вася, если он еще жив. Об отце я почему-то в ту пору не думал.
Глубинка помещалась в трех с половиной амбарах. Почему с половиной? Один амбар перед самой войной чуть не сгорел. Сумели отстоять ту его часть, что хлебом была забита. Вот ей-то и подлатали, и остался он стоять этаким обрубком.
В трех – целых – амбарах, почти что всклень, короче, под самые верхние окна была засыпана пшеница. А в половинку – четвертей на пять от пола – просо.
Крыты три амбара были железом, а четвертый, самый короткий, тесом.
В мои обязанности было все время – вертуном – ходить между амбарами, и коль чего замечу по части хищения, то немедля ударить в лемех, подвешенный возле караулки.