Так вот прижухла у меня под крылом Шурка, даже носом хлюпать перестала. Потом говорит:
«А помнишь, ты мне речи какие говорил при начале знакомства?»
Ну чего-то, конечно, я там плел. Не без этого. Даже, по-моему, в любви вечной клялся. И она напоминает:
«Ты говорил, что для меня ничего не пожалеешь. Требовал, чтобы я тебе что-то – даже невыполнимое загодя – приказала».
Молчу. Потому что и это было.
«Так вот, – продолжает Шурка, кокетливо притенив ресницами глаза. – Если ты меня любишь, то немедленно застрелишь свою псину.
Я опешил! Не шутит ли Шурка. А она, видно поняв мое молчание за обдумывание ее предложения, смилостивилась: «Или отдай ее кому-нибудь. Не могу я ее видеть и все тут!»
Норма…
Шурке сроду не понять, чем она для меня была. Люди уносят с собой горстку земли или вещицу какую-нибудь памятную о том времени, в котором жили иначе, чем будут жить впредь. Я вывез из пылающего Сталинграда, из своего детства Норму, обреченную приказом капитана, вымоленную мною у дяди Васи, которого тоже наверняка нет в живых, и она, естественно, была той связью, которая еще осталась между нами. Потом, ведь она была изуродована немецкими пулями. И, как знал я, спасла жизнь человеку. А может, и не одному. Я лечил ее и кормил, а она согревала меня своим теплом.
Мне было страсть как обидно, что всего этого не понимала, а скорее, не хотела понять Шурка.
Помню, я встал и, не вдевая в рукава фуфайку, набросил ее на плечи и так вышел из Шуркиной избы, словно отлучился по спешному уличному делу. Но так я уходил навсегда. Правда, во мне не было дыхания, булькотило в груди сердце и карусельно кружилась голова. Но где-то, наверное в душе, а может, и еще где, пружинила зыбкая сталистость. Она раскачивалась из стороны в сторону, как пила, и даже, может быть, с привывом звенела при сгибах. Но это была твердость.
Наверно, я плакал. Потому что Норма, первой встретившая меня и, как всегда, положившая мне лапы на плечи, слизнула со щеки слезинку и чуть приворчала в нос, как случалось всегда, когда ей попадалось что-то невкусное.
Я долго сидел, обнявшись с Нормой, не зажигая огня, убеждая, что мне, кроме нее, никого больше не нужно. И, надо признаться, впервые врал самому себе. Мне позарез нужна была Шурка, ее любовь и ревность, ее другие выкрутасы, с которыми – каждый раз с новыми – встречала она меня день изо дня. И если бы она пришла в ту минуту, мы помирились бы. Но она не приходила. А рядом вздыхала Норма, все время кому-то мешавшая, кого-то выводящая из себя.
И все же я выдержал характер и не пошел больше к Шурке, хотя она, через тетку, сколько раз наказывала, чтобы навестил. Даже хворь себе какую-то придумала. А по хутору вновь слушок прошелестел: и эту, мол, обработал этот городской хват. Вишь, молодой, да из ранних.
А через неделю после нашей размолвки с Шуркой было нападение на глубинку. Дежурила в ту пору, с ружьем конечно, как и положено, крикливая на миру бабка Быкадориха. Ее ударили сзади по голове, связали двумя недоуздками и запихнули под крыльцо амбара-коротышки. Были, как ей потом показалось, на двух подводах.
Я не знаю, кому именно пришла мысль прийти ко мне, но вдруг прибежал к нам запыхавшийся председатель, а чуть не следом – и бригадир дядя Федя.
«Алексеич! – впервые назвал меня no отчеству дядя Федя. – Выручай! Собака твоя, сказывают, воров искать обучена».
Я признался, что никогда не натаскивал ее на след. Но, может, она что-либо помнит из своей прошлой жизни. Ведь на границе служила.
Я взял ее на поводок, и мы побежали к глубинке. Очухавшаяся Быкадориха с перевязанной какой-то цветной тряпицей головой, видимо, в который раз объясняла, как подкатили два «хода» и – вроде бы пропали. Прислушалась она, ни храпа лошадей, ни голосов людей. Выглянула за угол, и в самом деле – никого.
Пока Быкадориха рассказывала, меня подмывало ее спросить: «Откуда же она знает, что подъехали именно два, а, скажем, не три хода?»
Норма, когда подбежали к глубинке, стала тревожно принюхиваться, словно уже поняла, что от нее хотят.
«Норма, след!» – понукнул я ее голосом. И она, угнувшись, стала вертеться на месте, потом потянула к амбару-коротышке, поскреблась в то место, откуда – утром – вытащили чуть живую Быкадориху, и снова зарысила к амбарам, что стояли наотдальках.
Я не знаю, сколько раз кружила она вокруг них, пока вдруг, наструнив поводок, не потянула меня к хутору.
Я пытался ее вернуть, уверенный, что хлеб надо искать где-нибудь в поле, в укромном месте, где никому и в голову не придет его обнаружить.
Но она, скуля и чуть взлаивая, не то что тянула, волокла меня следом.
С ходу перемахнув чей-то плетень, она так вертанулась на месте, и мне показалось, что сейчас сойдет с ошейника. Но ошейник выдержал, только сам я, перелезая через огорожу, рассадил себе руку.
Потом мы с нею миновали выгонок, где – летом – обычно гуртуют скотину перед тем, как погнать на попас, затем – через балочку – выскреблись на взлобок, где три стожка стояло. Подбежала она к одному из них, еще больше заскулила. Я смотрю наверх, вроде солома там недавно братая.
«Чей прикладок?» – спрашиваю я дядю Федю, первым подоспевшего сюда.
«Советский», – отвечает он, значит, сельского Совета.
Подсадили меня наверх, разрыл я в сене небольшую дырку, сунул туда руку – на мешок наткнулся.
«Здесь!» – кричу.
Тут откуда-то лестницу притащили, забрались ко мне на верхотуру председатель и бригадир.
«Чьих это рук дело?» – спрашивает меня дядя Федя, будто Норма по секрету сказала мне, кто вор.
А Норма – внизу к столбику привязанная – опять поводок рвет. Слез я с прикладка, намотал поводок на руку и – за ней.
Попетляла она немного по хутору, потом потянула меня к нашему дому. У меня, если откровенно, все похолодело. Ну, думаю, влип я со своими поисками. Подкинут мешок, попробуй потом доказать, что не рыжий.
Но Норма минула наш двор и на Шуркин баз кинулась. Стала крутиться у повети. Потом заскулила.
Дядя Федя, который один за мной прибежал, глянул наверх и аж прикрякнул. Ну и я, понятное дело, туда упулился. Гляжу, свежим тесом потолок у повети выложен. Взял бригадир какой-то колбех, взобрался на верхотуру и – на этот раз – присвистнул.
Потом слез, сел и стал медленно, как это он всегда делал, закуривать.
Еще и одной затяжки не сделал, как на Шуркин двор чуть ли не полхутора сбежалось.
Я к повети больше близко не подходил. Только слышал, как – шмяк, шмяк – пятерики с потолка повети на землю подали.
А Норма опять завертелась и вновь поскуливать начала. Ослабил я поводок, она к погребице потянула. Спустился председатель в погреб и – под картошкой в углу – целый закром зерна обнаружил.
И в это время – в окне – увидел я Шуркины глаза. Блескучие до сухости, они испепеляли меня, хотя так же не моргали, как в ту пору, когда она слушала мои байки о моей непутевой жизни.
А потом, слыхал я, уже уйдя домой, как кричала на весь хутор Шуркина мать: «Это он, анчихрист, все подстроил! – имея, конечно, в виду меня. – И псину свою натравил. А мой, – на этот раз она, наверно, указала на мужа, – росинки чужой с огорода не возьмет».
Я даже представил его вечно ухмылистое лицо и презрительное: «Жених!», что ронял он, не таясь рассматривая меня, словно сам был козырным королем, которым можно покрыть почти любую карту.
И подумалось мне еще об одном: почему это он, Ермил, стало быть, Шуркин отец, не на войне? Что за болезнь в нем или другая какая порча, коль от жиру весь лоснится? И тяжелая, как и всякое горькое открытие, догадка ожгла душу. Значит, он не только хлеб, но и жизнь чью-то ворует, подставляя чужие лбы под предназначенные ему пули.
А вечером меня позвал к себе председатель Семен Данилыч Хрулев. Только не в ту часть правления, где работал, а в ту, где жил.
Лишь мы вошли, смотрю – взглядом – жену он свою – Мокриду – рысить заставил. Побежала она сперва в погреб, потом по соседям. С чем-то увернутым в шальку вернулась. Понял я, с бутылкой, наверно. Так и есть. Ставит на стол. И огуречного рассола наливает. Для Семена Данилыча. Не пьет тот водки. Желудок у него в неисправности.
«На вот тебе», – говорит Хрулев и бумажку сует его почерком вкось промереженную.
Хотел я было «чавокнутъ» от ложной непонятливости, что с ней делать. Да вовремя остановился. На бумажке стояла такая резолюция: «По решению правления колхоза им. Буденного за проявленное мужество в спасении артельного добра премировать Дульшина Г. А. натуральной премией в размере трех пудов муки. Хрулев».
Наверно, я хмыкнул, увидев слово «мужество», потому что Семен Данилыч быстро произнес в защиту своей, как он, наверно, считал, непогрешимой против истины резолюции:
«Да, да – мужество! Я же знаю твои отношения к этой семье».
Он посидел с минуту молча, потом сказал:
«Ты думаешь, это первая проделка Ермила? Не-ет! Я давно замечал, крадет он хлеб. А вот поймать не мог. Помнишь Демьяныча, того, что ты сменил на глубинке?»
Я мотнул головой.
«Вот с ним они делишки обтяпывали. Я потому и попросил Федора, чтобы он тебя туда устроил. Совесть в тебе рабоче-крестьянскую разглядел. Да и Норма к ней в придачу. Где такая собака, не всякий рискнет лытку подставить».
«Но Демьяныч-то, – напомнил я, – утоп».
«И тут – загадка, – подхватил председатель, – в ручьишке, где воробью по колено, утоп человек. И я думаю…»
Он не досказал своей мысли, потому что на пороге возник не кто иной, как Ермил.
«Вот вы где угрелись! – опять ощерился он и позвал Семена Демьяныча: – Выдь на час».
Хрулев – раздевкой – выскочил в сени. О чем они там говорили, я не знаю. Но вернулся он возбужденным, каким-то деятельным, что ли. Пометался по комнате, зачем-то баул из-под койки выдвинул, словно куда уезжать спешно собрался. Потом вдруг обмяк, сел к столу и, налив себе самогонки, выпил.
«Сеня!» – только и успела ахнуть Мокрида, видимо следившая, чтобы муж, как велели врачи, не брал в рот зелья.
Я вышел в темень, постоял, прислушиваясь. Где-то далеко табунились девки. Хотел пойти к ним, но на полшаге раздумал. Надо выспаться как следует. Ведь завтра уезжать.
Только двинулся к дому, шаги за спиной услыхал. Кто-то убористо, но с придавом поспешает. Подумал: «Ермил, наверно? – И эту мысль перебил другой: – Что он, интересно, сказал Хрулеву, что тот так засуетился?»
И вдруг чуть не обмер: так, значит, он сбежал из-под стражи! Ведь я точно видел, как его увел с собой милиционер сразу, как только были найдены мешки.
Я порывисто обернулся. Меня догоняла соседка Танька. Стала к моему шагу свой приноравливать.
«Медом в городе мазано?» – спрашивает.
«Ага! – отвечаю. – Еду буфера у трамваем облизывать».
«Что, у Феньки с Дашуткой да у Шурки они не такие сладкие?»
Останавливаюсь:
«Чего ты мне всех, кого попадя, лепишь?»
Она тоже оборвала шаг.
«Ду-ра-чок! – сказала раздельно. – Бабе слава – как справа. Они сами все о себе расплели-разболтали. Фенька вон на всех углах хрипела, что нецелованного обратала».
А я вспомнил ее неподатливые литые плечи и подумал: «Зачем ей все это надо? Ведь как меня от себя пужанула!»
Опять убористо хрумтят снегом Танькины валенки. Не думает, гляжу, она сворачивать в проулок, в котором живет. Прямо по моей улице чешет.
«Побожись, – внезапно останавливается и заступает мне дорогу, – что с хрипатой не спал!»
«Клянусь! – говорю я и спохватываюсь: – А ты кто такая, чтобы допрос мне учинять?»
Не отвечает. Но смеется заливисто и громко.
«А у Шурки ничего поджился по части колки дров?» – вновь игриво спрашивает она, и в этом присловии я уловил «почерк» Валета. Он завсегда так говорит.
«Или опять брешут?» – не отступала она.
Я не ответил.
«Зато Милосердову, – продолжила Танька, – ты, конечно, не минул».
«Это кто такая?» – насторожился я, чувствуя, что вот-вот она начнет вешать на меня всех дохлых кошек.
«Ну, либо что не знаешь? Дашутка, вот кто».
«А-а-а! – протянул я, соображая, что же ей такое ответить, чтобы не ославить тетю Дашу и эту прилипалу не обидеть. Уж больно благодушным сделал меня самогон, которого я все же малость хватил у Хрулева. И я сказал:
«Ты еще про Быкадориху спроси!»
Танька вдруг остановилась так, словно ее кто сзади дернул за плечи. Я даже обернулся, чтобы проверить это впечатление.
«Дай я тебя поцелую! – говорит. И уточняет: – На прощанье».
«На!» – соглашаюсь я и подставляю свою морду.
Обратала она было меня, как стригунка необъезженного, потом вдруг отстранилась:
«Тебя, гутарят, собака твоя целует!»
«Не хошь, – сбрасываю я с плеч ее руки, – ходи голодная!»
И пошел. Иду и слышу сзади валенки ее перехрустывают: правый-левый, левый-правый. А может, наоборот. Порывисто оборачиваюсь. А это, оказывается, коза за мной чья-то увялилась.
И тут меня такой смех разобрал – удержаться не могу. Домой пришел, взял ложку черенком в рот, как всегда – в смехучую пору – делает тетка, уверяя, что веселость не к добру. А смех – не проходит. Только прыскучее стал, поскольку рот ложкой занят.
Слышу, сбулгачил Марфу. Проснулась тетка, говорит:
«Чего ты там впотьмах из черепушки-то пьешь?»
А я смеюсь – теперь уже беззвучно – и ответить ей ничего не могу. Хотя понимаю, о чем сказала тетка. Видимо, на столе оставила она для меня черепушку с молоком. И вот думает, что я – с прихлебом – пью его, не зажигая огня.
В темноте подошла ко мне Норма, тыкнулась носом в колени: выпустить просит. Вышел я на баз и там зариготал во весь голос.
«Хоть одна добрая девка проводила!» – сказал я самому себе, имея в виду козу. И в тот же миг услышал с соседнего подворья голос Шуркиной матери:
«Ничего, простоидол, досмеесся!» – и речь ее пересёк смачный громых заложки, которой она, видно, припоясала дверь.
И смех действительно иссяк, и ему на смену стало входить в меня тяжеловатое чувство раскаянья за все, что совершил я тут неправого за мое короткое пребывание в Атамановском.
А меня опять поторопила, только на этот раз в дом, Норма.
И уже на подушке, в полусне, я прошептал: «Прости мя, господи, так твою мать!»
Дома
Все то время, что я жил в Атамановском, меня не покидало чувство, что я приехал к тетке погостить и вот-вот должен вернуться домой. Это чувство было у меня и тогда, когда – в одной стороне – постоянно гудело, говоря, что фронт где-то совсем рядом, а Совинформбюро сообщало тревожные сводки из Сталинграда.
Но настоящая тоска по дому началась у меня тогда, когда стало известно, что в подвале универмага был пленен Паулюс. Я страшно переживал, что не было меня в ту минуту там, где свершилось самое главное правосудие моего оборванного войной детства. Мне почему-то казалось, именно Паулюс виноват, что немцы пришли на Волгу и убили там таких дорогих мне людей, как Иван Инокентьевич Федотов и Савелий Кузьмич. Про Купу я пока молчал, чтобы, как говорит тетка, не связал языком «петелку, с какой ведут под ветелку». Ей все время кажется, что главные беды идут оттого, что мы слишком много некстати говорим.
Спервоначалу, когда я загалдился про поездку в Сталинград, Марфа-Мария долго меня отговаривала, просила подождать здесь маму, которая, как только наступит замирение, так почему-то она и писала, не «Победа», а «замирение», приедет и заберет меня, чтобы и в дальнейшем не был без призора.
Милая мама! Она все еще думала, что я тот, прежний, хотя и шаловливый, но все еще беспомощный, не умеющий у кого-то что-то попросить и, упаси боже, украсть. Не знала она, что жизнь научила меня всему. Нет, я не воровал. Это точно. И, видимо, никогда не пошел бы на это. Но мог. Даже запросто. Зачем кривить душой и показывать, что чист, как слеза младенца.
Не знала она и многого другого, что вошло в мою жизнь с черного входа и стало доступным только потому, что пришла эта чертова война и очернила своей пагубой светлую безмятежность.
Отговаривать меня тетка перестала после того, как у соседей Норма хлеб ворованный обнаружила.
«Спалят они нас! – запричитала она. – Сожгут. Гляди, вон от Ермилова взгляду чуть солома не дымится. Нет, не простят они нам с тобой поспешливого гамоза.