Знай обо мне все - Евгений Прошкин 4 стр.


А через два месяца, когда война уже втянула в свою карусель уйму человеческих судеб, когда душа стала бояться почтальонов с «фабричными» конвертами, в которых приходили похоронки, когда мы уже встречали первых раненых, изувеченных людей и всем классом пели у их постелей: «Мы войны не хотим», пришел этот эшелон. Из него выгрузились лошади и собаки. Люди – само собой. И среди них – кто бы мог подумать! – дядя Вася. Только он сосем не был похож на себя. На щеке свежий рубец, чем-то напоминающий гусеницу голышку. На висках седина, а в глазах какая-то несытость, словно его не кормили все эти два месяца. Только не был он грязным, как Илько. И еще, я заметил, под фуражкой строгий солдатский «ноль» перешел в чубчик на два или три пальца. Но только не был он приаккурачен парикмахером, а поэтому смотрелся как свалявшийся в войлок очёс. Лошади тоже были поизранены. А одна собака, голову которой пограничник держал в ладонях, должно быть, подыхала.

И тут появился капитан.

«Струганов! – сказал он тому, кто хлопотал возле собаки. – Хватит ее мучить».

Я еще не понял значения этих слов, когда Струганов взмолился: «Товарищ капитан, не могу я ее стрелить!»

«Что это за «не могу»? – строго спросил капитан. – По-моему, я приказал. Дульшин! – обратился он к дяде Васе. – Помогите Струганову».

Они вдвоем положили собаку на плащ-палатку и понесли к небольшому ярку, где – теперь уже до войны – люди брали желтую глину.

Я, конечно же, увялился за ними.

«Черви же, зрят, – бубнил Струганов, – от заразы рану оберегают. Согнать их и опять на границу можно брать».

Дядя Вася молчал. Он выполнял приказание. И в его глазах стояла тьма недоступной чувствам решимости.

«Только ты ее пореши, ладно? – уговаривал дядю Васю Струганов. – Помнишь, она вас на меня на полуживого вывела?»

Дядя Вася, не дрогнув ни одной морщинкой, великое множество которых появилось на его лице, молчал. Лицо его казалось плоским, как поднос в железнодорожной столовой.

Я плелся следом, понимая, что мой голос будет воспринят им еще бесстрастнее, потому не встревал в их разговор.

Они опустили плащ-палатку на землю. Собака смотрела на них мудрыми обреченными глазами и, мне казалось, понимала всех сразу: и капитана, который решил разом оборвать ее страдания, и Струганова, которому страсть как жалко было лишать ее жизни, тем более что когда-то она спасла его самого, и дядю Васю, который не знал других решений, как четко и честно выполнить приказ командира. Кажется, прикажи капитан расстрелять заодно и меня, он даже не спросит, в чем я, собственно, виноват. Но моего состояния, как мне думалось, она не могла понять, поскольку я сам не знал, как поступлю в следующую минуту. Сейчас я просто стоял и смотрел, как Струганов, сняв с собаки ошейник, со словами: «Потерпи, родная», – вытаскивал из-под нее плащ-палатку.

Аккуратно свернув ее, он сказал: «Ну давай, Дульшан, не томи».

Он почему-то назвал дядю «Дульшан».

«А почему я должен?» – вдруг спросил дядя Вася, и на его лице-подносе появилось хоть одно довоенное выражение. Он сбоднул несуществующую челку.

«Тебе же капитан сказал «помоги», – напомнил Струганов.

«Вот я и помог, – ответил дядя Вася, – целых полкилометра такую тяжелину пер».

«Христом Богом прошу!» – начал канючить Струганов.

Дядя Вася сдался внезапно.

«Хрен с тобой! – сказал. Только иди, глаза не мозоль. Воин».

Струганов стерпел и эти слова, стал торопливо карабкаться из ямы, даже не простившись с собакой, которая ему спасла жизнь. Почему-то я его ненавидел, когда сделал первый шаг к дяде Васе со словами:

«Не стреляй, а?»

«Как это – «не стреляй»? – опустил винтовку дядя.

«Я ее себе возьму. Выхожу…»

«Ну ты и даешь! А если капитан проверит, что же, мне под трибунал из-за псины идти? Ведь ее кормили, холили, чтобы она приказы выполняла. Шкурой своей дорогу к победе устилала».

Я еще не знал, что война самая жестокая в жизни штука. Потому мне слова дяди Васи показались кощунственными, и он, видимо поняв это, решил не останавливать руку на полужесте, рубанул:

«И капитан, и все кадровые мы для войны воспитаны, на нее должны работать, и голову сложим потому, что наша профессия – война».

«А отец?» – зачем-то спросил я.

Дядя Вася на минуту задумался.

«Он – другая статья. Хотя сейчас все равны…»

Дядя Вася снова стал поднимать ствол. А собака лежала, уронив голову на лапы, и косила то на меня, то на дядю Васю. Она уже не скулила, видимо твердо поняв, что хозяином раз и навсегда предана.

Нет, я не хотел, чтобы дядя Вася угодил под трибунал. Тем более что мне уже был известен этот суровый орган войны. Но я очень жалел собаку. А может, жалел – это не то слово. Я не мог смириться с мыслью, что ее приказано застрелить, чтобы она не мучилась, вроде для ее же блага. Было в этом какое-то несоответствие с добродетельным побуждением.

И я сказал об этом дяде Васе. Сказал высоким голосом, на слезе. И его лицо стало объемным, как до войны, и он произнес:

«А ты вырос, Генка!»

«Я никому об этом не скажу!» – продолжал я свое.

На что дядя Вася ответил:

«Если тайну знают двое – это уже не тайна. – Он помолчал и добавил: – Тайна – это то, что умирает в одном».

«Тогда застрели нас обоих! – в отчаянье выкрикнул я. – Чтоб все было по правилам!»

«Вырос», – вновь хмыкнул дядя Вася и опустил винтовку. Потом снова вскинул. Только выше моей головы. И дважды выстрелил.

«Щелоком ее лечи, – зачастил, – ихтиолом, если достанешь».

Он стал выбираться из ямы, и только тут я вспомнил, что забыл спросить, как собаку звать. Но я боялся показаться наверху, думая, что капитан по моему лицу поймет, что его приказ не выполнен, и пошлет под трибунал Строганова и дядю Васю.

«Куда ты?» – услышал я голос дяди Васи и понял, что это он спросил Струганова.

«Хоть зарою свою Норму», – ответил тот.

«Племяш ее уже закопал», – произнес он беспечным тоном, и голоса стали удаляться.

«Ведь она мне как сестра была», – услышал я последнюю фразу Струганова.

«Ну что ж, живем, Норма!» – подмигнул я собаке, и она вяло шевельнула своим тяжелым хвостом и чуть прискульнула, видимо не до конца поняв, почему ее оставил хозяин.

Савелий Кузьмич

Увидев в доме собаку, мама всплеснула руками и спросила:

«Где ты ее взял?»

Я стал объяснять. Но услышав, что там, на вокзале, дядя Вася, мама напялила свой беретик, схватила то, что попало под руку из еды, и выскочила из дому. Я хотел было ринуться ей вслед, но еще до порога передумал. А вдруг, как говорил дядя Вася, его «защемил» капитан.

С вокзала мама вернулась расстроенная: пограничники сгинули неизвестно куда. И опоздала она всего на несколько минут. Подождав, пока мама отохает, я спросил:

«А из чего делают щелок?»

А к вечеру зашел к нам Савелий Кузьмин. Завидел Норму и – к матери:

«Егоровна, с ума вы, что ли, сходите. Тут самим жрать нечего, а он собаку завел».

Савелий Кузьмич говорил обо мне, словно меня вовсе не было рядом. А я пытался посчитать родинки на его лице. Я всякий раз принимался за эту нехитрую арифметику и всегда сбивался, потому что голова Савелия Кузьмича никогда долго не была на одном месте. То туда кидалась, то сюда. Не голова, а рука в боксерской перчатке. И кожа на лице подобающая.

С Савелием Кузьмичом у мамы деловые отношения. Ещё в начале войны, когда из магазинов дружно исчезло все, что нужно человеку на каждый день, оборудовал он себе на Даргородском рынке «патентованное», как говорил, место. Торговал всем: и динатуратом в розлив, и спичками вроссыпь, и даже запасными частями к пишущим машинкам.

Савелию Кузьмичу мама отдавала для продажи свои и папины вещи. С меня в его руки ничего не перепадало, потому что и ботинки, и рубахи, и кепки, которые хоть неделю побывали в моем пользовании, для других ног, плеча и головы уже не годились. Я умел носить вещи! До дыр с первых же дней.

Как сделать этот чертов щелок, надоумила меня соседская бабка Евдочиха. И вскоре на моем дворе полыхал костер из прошлогодних подсолнушков. Я старательно собрал золу, настоял ее на кипятке и принялся врачевать Норму. Но лечение лечением, а еще ее надо было и кормить. Ту еду, что ели мы, она и видеть не могла. Тогда я ударился в степь, обвешанный капканами, как чемпион медалями. Но суслики, как на грех, не ловились. То ли тут уже прошли такие ушляки, как я, то ли они уже на зиму залегли у своих закромов. Словом, не получилось у меня с суслятиной. Зато я нашел в яру палую корову, оттяпал от нее почти всю заднюю ногу, обливаясь потом, волок ее до самого дома. Я присолил мясо и, вымачивая его перед каждой варкой, стал квалифицироваться по приготовлению нехитрых собачьих блюд.

К тому времени нам самим стало есть решительно нечего, и мама упросила Савелия Кузьмича, чтобы он взял меня в деревню, куда сосед ездил менять барахло на продукты. Но поехали мы, к моему удивлению, налегке. Сумка у нас только с табаком была. Поехали в Прудбой. Там бойцов видимо-невидимо. Начал Савелий Кузьмич менять табак на солдатские подштанники и гимнастерки. Поэтому дальше мы двинулись с двумя, туго набитыми вещмешками.

Удивило меня и то, что на военное барахлишко зарились все, словно поголовно хотели идти на фронт. А на штатское – и смотреть не хотели.

Вернулись мы не только с мукой и крупой, с салом и двумя десятками яиц, но и привезли банку меда и четверть самогонки. Самогонку, со словами: «Ты еще малой», Савелий Кузьмич взял себе, а все остальное поделил пополам.

Мама по-прежнему целый день пропадала в своем детдоме, а я, если Савелий Кузьмич не брал меня с собой на базар, бежал к друзьям, и мы шастали по всему городу, прислушиваясь, что где говорят о нашей победе.

Норма выздоравливала медленно. Но начала есть. И червей я вывел. Теперь на том месте, где они роились, коростилась новая – с пролысиной – шкура. Но глаза у нее еще были печальными, и она больше лежала, глядя прямо перед собой.

И все же войну я увидел, а точнее, почувствовал гораздо раньше пацанов с нашей улицы. Зимой поехал я в Америку. Нет, не в Соединенные Штаты, а в село такое, что невдалеке от станции Панфилово находилось, в Калининском районе. В Америке жила еще одна моя тетка – Дарья. Погостил я у нее, пошалберничал недельку. И вот пошла она меня провожать на станцию. Поезд уходил аккурат ночью. Только мы в зале ожидания местечко нашли, как в небе загудело каким-то настойчивым гудом. Похоже, самолет кружил. Потом раздалось татаканье явно пулеметное, только с расстановкой, что ли. Мы выскочили из вокзала, кинулись бежать, сперва просто в улицу, потом ближе к окраине. Там бомбить явно нечего. Хотели через чей-то двор проскочить и в яму дружно свалились. И это, как я потом понял, нас спасло. Потому что в ту же секунду землю под нами качнуло и уши словно ватой заложило. И – зарево забилось над нашей головой. Горел дом, мимо которого мы только что прошли.

В ту ночь я так и не уехал. А утром ходил смотреть воронки на улицах и разбитую прямым попаданием школу. Там я нашел глобус, у которого осколком срезало почти всю Германию.

И вот что удивительно, страха я тогда почти не испытал. Не могу сказать, что его вовсе не было. Но тетка Дарья у нас необъятных размеров. Бежать она совсем не могла. Поэтому и я плелся рядом с нею. А когда человек не убегает, это я заметил, еще лазая на бахчи, в нем паникой рассудок не мутится.

В Сталинград я привез осколок от бомбы. На нем уцелела какая-то белая полоска.

Так пережили зиму и весну сорок второго. В школе мы почти не учились, но ходили в госпиталь петь. Правда, на этот раз «пластинку» сменили и вместо «Если завтра война» тянули «Вставай, страна огромная». Ездили мы и на окопы. Работники из нас были не ахти, но кое в чем помогали: то за водой сбегать, то костер разжечь.

Там я впервые увидел диверсанта. Бабы его изловили. Он сидел на земле и затравленно глядел по сторонам. А над ним стояли две девки с вилами наперевес.

Но самое поганое было то, что диверсант носил мое имя. Во всяком случае, на левой руке у него было выколото «Гена».

«Попа, тезка твой», – подтолкнул меня к нему Селиван.

И я чуть не набил Селивану морду. От обиды, конечно, на диверсанта, который умудрился быть назван так же, как и я.

А вскоре заболел Савелий Кузьмич. Раны у него какие-то открылись, хотя мне было доподлинно известно, что в войнах и походах он не участвовал. Словом, пришлось мне одному ехать в деревню. Стали думать, куда податься. Может, в Серафимович, вернее, в Бобры, к тете Оле. Я даже тайком от матери и про крестного вспомнил, хотя совсем недавно частушку про него зловредную разучил:

Как у нашего попа,
У попа Евгения,
На носу сидит блоха,
Пишет заявления.

И все же подумалось, может, опять кулек обломится. Все еще никак с довоенностью я порвать не мог. Крепко сидела о ней память, как корни дерева в суглинистой почве.

Словом, доехал я до Дона, а мне навстречу войска чешут. Отступают. Солдат один, перематывая обмотку, сказал:

«На гриве не удержались, на хвост малая надежа».

Не понял я его иносказания, но на душе стало так же тяжело, как в свое время, когда я счинался переплыть Дон через Чертов омут.

И все же я сунулся на переправу. Серафимович-то на горе стоит себе такой мирный и тихий, что не верится – это его спешно покидают войска «Ты чего тут крутишься?» – спросил меня пожилой боец, когда я во второй или третий раз подошел к воде.

«Тетя у меня там», – махнул я в сторону города.

«А у меня жена, – грубо съюморил усач, – да еще с детьми. Заказан туда путь, понял?»

А небо вновь стало тяжелеть от самолетного гула.

«Иди отсель!» – крикнул мне солдат и побежал к вырытой между деревьями щели.

Переждав бомбежку, подошел я к полуторке, возле которой двое колдовали.

«Возьмите до Михайловки», – прошусь.

Шофер мнется, а другой с ним, в гимнастерке без петлиц, ногой разные вензеля выписывает, затекла, видать.

«Посторонних запрещено возить!» – отчеканил.

И когда я уже ринулся к другим машинам, шофер меня покликал.

«Там у нас, – он махнул на кузов, – лейтенант раненый. Поить его будешь!»

И фляжку с водой мне протянул.

Залез я в будку, что стояла в кузове, гляжу, на топчанчике лежит парень, спекшейся кровью губы обметаны. Стонет. Только я ему воды в рот влил, как он захрипел и затих. А в это время полуторка уже ухабы колесами считала. Понял я, помер лейтенант. Давай стучать в стену, где кабина. Меня, конечно, никто не слышит. Кинулся к двери – закрыта снаружи. А лейтенант смотрит на меня расплывшимся почти во весь глаз зрачком. В нем лампочка прыгает. А одеревенелая нога медленно к краю топчанчика сползает, словно он встать собирается. Я из угла гляжу на него, шкура от мяса отстает. Потом, закрыв глаза, подбегу к нему, закину дальше на топчанчик ногу и снова гляжу, как пляшет в зрачке лампочка и как он весь трясется и ворочается. Потом меня осенило: взял я его пилотку и натянул ему на лицо. И, кажется, дрыгаться он стал меньше. А может, дорога лучше пошла.

До самой Михайловки шофер ни разу не остановился. А когда все же машина стала и дверь распахнулась, тот – без петлиц – укоризненно сказал:

«Чего же ты не позвонил?»

Оказывается, кнопка там специальная была.

А мне стало обидно за лейтенанта, которого они тут же спешно зарыли у кого-то на огороде. Обидно, что оставили его, собственно, на случайного человека. А сами ехали в комфорте. Наверно, если бы я не сел, он – один – конечно же, свалился бы с топчанчика и разбил бы себе лицо.

Как я добрался до Сталинграда – жуть вспомнить. Савелия Кузьмича застал в том же кожушке. Он, кажется, обрадовался не тому, что я приехал живой и невредимый, а что ничего не привез, не подорвав его довольно устойчивую репутацию кормильца двух семей.

Назад Дальше