Знай обо мне все - Евгений Прошкин 5 стр.


А еще через день я попал под бомбежку.

До этого я видел воздушным бой: это когда в небе самолетам места мало – так они заполняют его собой. Одни кидаются к земле, другие взмывают вверх, третьи бомбы бросают. И все это сдобрено молотьбой пулеметов и пушек, воем сирен и прерывистом ревом захлебывающихся моторов. Видел я, как самолеты горели без дыма, дымили без огня, просто врезались в землю». Но все это было чуть в стороне, а не над головой у меня. Поэтому, наверно, страха я особого не испытывал.

В тот день встретил я полузнакомую девчонку. Тары-бары – красные товары. Как дела? Скоро ли война кончится? И только я расхрабрился обнять ее, как зарокотали, казалось, сами стены домов, и – откуда ни возьмись – выструнились самолеты. Сколько их было, я в этот раз не считал. Но ни два и ни три, хотя нагнать страху можно и одним самолетом. А эти все вроде затем и прилетели, чтобы наброситься на нас. Именно, наброситься. Другого слова не подберешь. В уши сначала ударил тянучий визг, который нарастал, креп, а потом, словно ставил восклицательный знак, кончался коротким, тугим звуком, следом за которым шла душная упругая взрывная волна. Это она швырнула меня на землю, но в следующее мгновенье я вскочил. И тут меня понесли ноги. Сами. Кажется, без участия разума и души. Я даже подумал, что перехожу из одного качества в другое: там был этаким ухарьком, с ломанной на ухо кепкой, выпендривающимся перед девчонкой, которая, кстати, так и осталась стоять на прежнем месте. Ее, видно, поразил столбняк страха. Потом я превратился в тень самолета и побежал с ней наперегонки. Затем стал пламенем, хлынувшим внутрь только что подожженного здания. И я, наверно, нырнул бы в огонь, если бы не увидел посереди дороги голову. Она моргала глазами и широко раскрывала рот. И я – еще без дыхания – остановился.

«Что ты летишь, как с цепи сорвался? – спросила голова, а появившаяся с нею рядом рука протянула мне штерт. – Жми по водосточке наверх».

И только теперь я окончательно понял, что этот человек выглядывал из водопроводного колодца. Я поднял голову по направлению, куда мне указала рука, и увидел фигурки людей. Они суетились на крыше и сбрасывали оттуда что-то распадающееся на шаровые огненные пятна.

С зажатым в зубах штертом я карабкался по водосточной трубе вверх, забыв, что идет бомбежка, что меня могут в любой миг ранить или убить. И на уровне четвертого этажа взрывная волна вертанула меня в сторону, ударила о какой-то выступ. Но я удержался. А метром выше здоровенный осколок почти перерубил трубу, и я слышал, как он, тарахтя, скатился по ней. Но я все лез вверх. Меня – матом – подбадривал снизу мужик и – визгом – зазывно влекли на крышу девки. Но, оказалось, сверху меня никто не звал. Это – женскими голосами – свистели бомбы.

Девчата дружно подхватили меня, выбрали штерт, а за ним и шланг, крикнули, чтобы мужик пускал воду. Обо мне они тоже не забыли. Одна, говорящая басом, та, что крикнула мужику: «Григорыч, сыпь!» – сунула мне в руки клещи и сказала:

«Чего стоишь, как Иисус. Дуй на ту сторону!»

Возле трубы я задержался: скат крыши за ней казался круче той, которую я только что одолел на подъеме. Но раздумывать было некогда. Выедая огнем в крыше дыру, вот-вот готова была упасть на чердак «зажигалка». Прихватив ее клещами, я поволок бомбу к краю карниза, и снова меня шматанула взрывная волна. На этот раз встречная, и я распластался у самой трубы. А у моих ног опять выедала железо «зажигалка». И тут меня окатила струя воды. И девка – с багром – произнесла:

«В футбол ты с него играешь?»

И я только теперь сообразил, что пытался подфутболитъ бомбу.

Дома меня ждала «ижица». Мама долго смотрела куда-то мимо моего левого плеча и плакала. Слов у нее уже не было. А Савелий Кузьмич сказал:

«Вот питиньё матери досталось! Редька пополам с хреном!»

Я не оправдывался. Любые слова не смогли бы вернуть мои единственные ботинки.

Мы отрыли во дворе щель. И когда появлялись самолеты над нашими домами, первым туда – на четвереньках – успевал заползти Савелий Кузьмич. За ним, неизменно беря только шкатулку с моими детскими фотографиями, шла мама. Правда, она торопила и меня. Но я, после первой серьезной бомбежки, выпендривался, разыгрывая из себя героя. То залазил на крышу и оттуда громко считал, сколько налетело самолетов, то выходил за ворота и снимал с дерева нашего кота Ваську, который – по глупости – норовил залезть повыше, чтобы укрыться от опасности. А что бомбежка – страшное дело – он, видимо, понимал. Норма же всюду – только, правда, что не лазила на «сударец», – так звал Савелий Кузьмич клен, что рос под его и нашими окнами, – следовала за мной. Когда прилетали самолеты, шерсть у нее на загривке вставала дыбом и уши так навостривались, что, казалось, о них можно было порезать руку.

Однако выпендривание мое имело, если так можно выразиться, научно-стратегическую основу. От бывалых бойцов я знал: бомба, брошенная над тобой, не твоя. Бойся недолета. Говорят, ту, что должна угодить в тебя, даже не слышно. А воют – чужие.

В щели Савелий Кузьмич повесил икону и всякий раз, когда налетали самолеты, косо крестился, бубня примерно такие слова:

«Пронеси их, так твою мать! Помилуй мя, холуй чертов!»

Я так и не мог понять, кому – по его разумению – служил Бог во время войны.

В наш двор бомба не попала, а в сад Савелию Кузьмичу угодило целых две. Одна разворотила большую, изъеденную дуплами яблоню, которую он столько раз счинался спилить на дрова. Даже запилок несколько было видно. Вторая влетела в весной обвалившийся погреб и, собственно, только углубила яму. А вот у Купы не только дом сгорел, но и бабку на «плетень сушить повесили», – как злорадно хихикнул Савелий Кузьмич. Не ладили они с Авдотьевной всю жизнь. И вроде не близкими соседями были, поди ж, нашли, на какой почве невзлюбить друг друга. Она звала его «меченым», видно, за те самые родинки на лице, которые я там и не мог посчитать. А он ее величал «зябушка». Что это за слово – никто не знал. И вроде бы на лягушку похоже, и от зябкости в нем есть что-то. Ходили слухи, в молодости Савелий силком ее взять пытался.

Авдотьевну действительно шматануло об стену и кинуло на плетень. На нашей улице, а может, и во всем городе плетень был только у Купцовых.

Мишкину бабушку похоронили в саду, под закоржавившимися листвой вишнями, под которыми до войны мы спали с Мишкой на высоком – с грядушками – топчане.

К смерти людей Савелий Кузьмич всегда относился с ехидцей, что ли. Газету начинал читать с некролога или объявления о смерти. Прочтет, бывало, что кто-то, скажем, упокоился на шестьдесят втором году жизни, скажет:

«А что же ты хотел, милок? Хватит. И так, небось, столько зловредства совершил, что другим бы на два века хватило».

А коль умирал кто-то молодым, бубнил:

«Ну что, не в жилу? То-то. А мы еще поскрипим».

Страсть как любил он опережать всех и во всем, а вот помирать не торопился. Не зря так рысил в щель на четвереньках.

В то воскресенье, двадцать третьего августа, мы с Купой пошли на Мамай. Цели у нас, как всегда, не было. Просто решили взобраться на самую верхотуру. На город оттуда поглядеть захотелось. Увидели – тракторишка «Универсал» какую-то фиговину тащит. Тракторист – пожиловатый, в соколке, мужик – дал каждому из нас порулить. С понятием на этот раз попался. Другие и близко нас к технике не подпускали.

Только мы собрались на Волгу искупаться, как зашлось небо таким гудом, что уши высверливать стало. А в небе сплошная пестрота, как если бы на осенний «сударец» налетел ветер и с него разом сошли все листья.

Первым делом самолеты стали бомбить заводы. «Красный Октябрь», или Французский, как его зовут по старинке, и он утонул в серой – вперемешку с дымом – пыли. Оползают подрубленные бомбами трубы, оставляя над землей обрубки, как изжеванные окурки. Весь «частник» за монастырем горит. Полыхает Дар-Гора.

А один самолет, отвернув от общей карусели, кинулся на Мамай. Стал гоняться за тракторишкой. И дядя Гера – так звали нашего нового знакомого – умнее ничего не мог придумать, как залезть под свой «уник». А летчик как чесанет по нему из пулемета. Наверно, бак с горючкой пробил. Выхватился дядя Гера из-под трактора, запылал и поплелся вниз, к Долгому оврагу. Метров двести, а то и больше бежал. Потом упал. Подскочили мы к нему – близко не подойдешь – да и поздно уже.

Так я впервые видел, как горит человек. Белым, фосфорическим пламенем.

Скатились мы в Долгий. Нашли углубление, что-то вроде пещерки. Как бомба шарахнет. Прямо на дно оврага. А там болото стоячее. Нас грязью вылепило. А взрыв грохнул глухо, и осколки, обессиленные толщей ила и тины, как лягушата, повыскочили к нашим ногам. Высыхая, они шипели.

Посидели мы в пещерке немного, а «сидечка болит», как говорит Савелий Кузьмич. Как же мы не увидим, что на Волге делается. Пошли яром. Глянули и – обомлели. Волга горела почти до середины.

Это баки на нефтесиндикате взорвались. А из ползучего по воде пламени дуги какие-то выплескиваются. Может, рыбы.

Окончилась бомбежка, пошли мы в город, а по нему такой ветер с дымом прет, искрами сорит, каждую головешку раздувает. Сразу стало нечем дышать. Входим в первую улицу и не понимаем, куда попали. Все дома на одно «лицо» – без окон и дверей, с проломами в стенах. Я сделал шаг и споткнулся о что-то мягкое. Отпрянул, поняв, что под ногой труп. Нагнулся, сгорнул штукатурку, девчонка мертвая. Повернул ее вверх лицом: мать честная! Да это та самая, перед которой я пижонил, когда первый раз попал под бомбы. Значит, тогда она выжила.

«Знакомая?» – спросил Купа.

Я не сознался. Какая теперь разница. Вот только звать ее зря не спросил как. Все же обидно уносить с собой память о безымянной девушке, которая умерла, держа в сознании меня. Высокопарно, наверно, сказано, но мысль, примерно такая, у меня была.

Домой мы едва добрели. Болела голова. Тошнило. Видно, нахватались мы разного смрада и копоти.

Навстречу мне, чуть прискуливая, кинулась Норма, и я понял: все живы. Так и есть. Савелий Кузьмич стоял на своих ногах, словно бомбежка исцелила его от недуга, а поясничная болезнь сроду не изнуряла тела. А вот мамы дома не было.

«Где мама?» – тревожно спросил я.

«Да иде же ей еще быть, – ответил Савелий Кузьмич, – в своем «дурдоме».

Не знаю почему, но детдомовцев он тоже ненавидел, как врагов народа. Не одобрял он и то, что мама работала с беспризорниками:

«Воров растишь, Егоровна. Головотяпов. Им бы лбом дрезины останавливать, а не науку в башку вдалбливать. Дармоеды!»

О чем бы он ни говорил, всегда все на харчи сворачивал, словно желудком единым жив человек.

He пришла мама ни к вечеру, ни на второй день. Я бегал в детдом, но на его месте только прикопченные развалины остались. Одни утверждали, что детдомовцев эвакуировали за Волгу, другие говорили, что они все погибли. Я носился целыми днями по городу, разыскивая знакомых. Но и они тоже как в воду канули.

Чем питалась в ту пору Норма, не знаю. Но я ее не кормил. Может, что перепадало от Савелия Кузьмича. Кто его знает. У него часто так бывает: говорит одно, а делает другое.

И вдруг – по городу слух: немцы на Мокрой Мечетке. Кто не верил, бегал глядеть. Мы с Мишкой, конечно же, в их числе. Залезли на какую-то недостроенную трубу. Точно. Танки туда-сюда елозят, и, в открытую, ходят солдаты, вокруг дымящихся кухонь гуртуются.

А берегом Волги идут им навстречу рабочие. Строем, совсем как бойцы. Только – кто в чем. И оружие почти все неуставное: рядом с винтовкой дробовик, а то и пика, на заводе сработанная.

А еще через несколько дней загрохотало по-настоящему. И уже без слухов знали все, на какой улице немцы, а на какой наши.

Когда бой приблизился к нашему поселку, Савелий Кузьмич говорит нам с Мишкой:

«Двигайте за Волгу, ребятки. Не будет тут мугуты».

А у меня на язык наметывались язвительные слова: мол, давно ли говорил: «Вот придут немцы, наведут порядок, до тощачка погоняют нынешних дармоедов». Так вот дождался?

Мы сидели в щели, и земля под нами все время шевелилась. К гулу и пальбе мы как-то безболезненно попривыкли, а вот к тряске под боком – никак не привыкнем.

«Как стемнеет, – напутствовал Савелий Кузьмич, – к сестре моей на Нижний переберетесь. А оттуда – в Слободу».

Я знал, где живет тетка Матрена, – увечная, еще не старая женщина. Руку ей на заводе какая-то машина отжевала.

Тюнули мы во тьме, если таковой можно назвать всплески ракет и огни пожарищ. До тетки Матрены добрались без особых происшествий. Передневали в погребе. Ночью сунулись к Волге. А там такая карусель и свистопляска – нас только не хватало. А город, в пожаре, ворочается, как тот тракторист дядя Гера. Жутко издали смотреть.

Неделю провели мы в погребе у тетки Матрены. Потом назад подались. Тетка в крик:

«Там же немцы!»

Вроде сами того не знаем. Но раз душу подмыло выдумкой, хоть и черт ей рад, – а деваться некуда, тут уж упрямство передом бежит.

Пошли ночью. Ярами-буераками блукали, сквозь какую-то арматуру пролезали, по подземному ходу, нам только неизвестному, шли. И перед рассветом оказались у Мишкиного плетня, на котором его бабку «сушить повесили». Я еще успел подивиться: дом сгорел, а плетень остался. Как заколдованный. Задами доползли до нашего дома. У крыльца часовой вышагивает. А уже сереть начало. В окнах же Савелия Кузьмича черно, как в желудке у негра. Мы к щели подобрались. Там никого. Выглянули и поняли: уходить поздно. Развиднелось.

«Влипли мы с тобой, Мишка! – шепчу Купе. – Рано или поздно, заглянут они сюда».

И точно. Шаги раздались. Мы в землю вжались. Я так, как в детстве, глаза даже закрыл. Жду, сейчас шарахнет из автомата и будет кого поминать Савелию Кузьмичу, если он сам еще жив.

Чувствую, стоит над нами кто-то. Молчит. Потом говорит:

Прости мя, так твою мать!»

Мы чуть не выпрыгнули из щели от радости. Но Савелий Кузьмич на нас зашикал:

«Прижухните, черти полосатые!»

Мы снова затаились, но морды вверх кочерим.

«Немцы и у вас, – кивнул он в сторону нашего дома, – и у меня. Злющие, как сучки в охоте. Сейчас куда-то подались. Давайте бегом на печь».

По-моему, у Савелия Кузьмича у одного на нашей улице была русская печь.

Мы не стали спрашивать, почему он нас на печь загоняет. Только потом поняли: во двор два танка заехало и один из них, круто развернувшись, завалил щель, в которой мы сидели минуту назад.

Немцы увидели нас сразу.

«Чтойт за гоисты?» – спросил один из них и навел на нас автомат. Я почувствовал, как во мне сжалась душа и оборвалось дыхание. А мне хотелось сохранить его на один-единственный вздох, который позволил бы крикнуть, что победа будет за нами.

«Племяши мои – сиротки, – бойко соврал Савелий Кузьмич. – У сестры гостевали. Но прослышали, что вы нас ослобонили и – ходу домой. Поглядеть на воинство, которое несет всем народам свободу и вольную жизнь».

Немец, судя по морде, ни черта не понял, но, видно, не хотел опрофаниться перед своими начальниками. А о том, что они были офицерами, я не сомневался.

«Тут гут! – произнес он и длинно что-то протараторил, показывая на нас. И мы кивнули головами, словно поняли, что он там мелет. Кивнул и Савелий Кузьмич и даже добавил:

«В аккурате они, в порядке, значит. Свои, словом, в доску».

Офицеры еще минуту потаращились на нас и почти в один голос тоже сказали: «Гут!»

И только теперь я обнаружил, что не дышу.

В дом вбежало несколько солдат. Они уселись на поваленные набок табуретки, стали сноровисто чистить картошку, мешок которой приволокли с улицы. И по завязке я понял, мешок наш. Тот, с которым я прошлый раз ездил в Серафимович. Еще вон на нем потек темный. Это кровь того лейтенанта, который умер в полуторке. Мешком я вытер руки, когда натянул ему пилотку на лицо и испачкался в кровь, что выпузарившись на щеки, растеклась по груди.

Солдаты, я заметил, в картофелинах старательно вырезали глазки. А тот, который говорил с нами, не сняв с шеи автомат, принялся вылущивать из кожуры лук. Лук был синим, мне незнакомым. Его он нарезал больше, чем картошки.

К тому времени Савелий Кузьмич, носясь бегом, истопил печь, и нам стало так жарко, что лично я готов был выскочить в раскрытое в сад окно, даже если мне будут стрелять в спину.

Видимо угадав мои намерения, Мишка обхватил меня сзади и так держал все время, пока мы лежали на печи.

Назад Дальше