И Фёла опять голосила. На этот раз, видимо, с радости. И еще – кидалась целовать всякого, кто встречался ей на пути. Обслюнявила она и мне щеку.
Угомонилась Фёла, и опять хутор словно вымер. Толкутся в тишине люди, идет построение, размещение, короткие сборы и, видимо, разные марши в неизвестность, к новой, кое для кого особой, жестокой, судьбе.
Какая-то придавленность была в душе и у меня. Причем по ночам я долго не мог заснуть. Чудилось что-то ползучее. Словно землю вокруг покрывает, не умещая летать, а оттого и шипящая по низу, саранча.
Я вскакивал на своей постели, прислушивался к звукам ночи. Там действительно все шуршало и чуть пригокивало. Это шли пешие и конные войска. Наши. А – по сну – хутор занимали немцы. Это они могли шипеть бескрылой саранчой.
Не знаю почему, но от бодрых слов, которые приходилось мне слышать от бойцов, что останавливались в ничейном саду напротив нас или в яру, в том самом, который я переходил, чтобы попасть той ночью на кладбище, мне не делалось спокойнее.
Я, уже сколько-то повидавший войну, был, видимо, очень жесток к этим бойцам. Жесток и, наверно, не всегда справедлив.
Найдя, к примеру, винтовку или обойму с патронами в том же саду или яру, я не мог понять, как же боец, которому оружие доверено, не хватился его, поднятый по тревоге? Почему не почувствовал свои руки пустыми?
Сперва винтовки и патроны я относил военным, которые вновь приходили в хутор. Потом, тайно даже от ребят, с которыми последнее время сдружился, начал оборудовать склад оружия. На тот случай, если в Атамановский придут немцы и мне придется создавать партизанский отряд. Конечно же, ниже, как командиром отряда, я себя в ту пору не мыслил.
И вот однажды вечером, когда в хутор медленно стал входить угомон и он приготовился к привычным ночным звукам, как вдруг я услышал бодрые, можно даже сказать, довоенные прибасания гармошки.
Выскочил я на улицу – прислушался: у клуба музыка. Побежал туда. Еще издали заметил – кружатся в вальсе принаряженные девки и военные парни их так крутят, словно на руках носят. А в середине круга – на табуретке – сидит, уронив голову к планкам, сержант и лениво, словно нехотя растягивая мехи, «Амурские волны» к клубным порожкам выплескивает.
«Что случилось?» – запаленно спрашиваю я у сержанта.
Он еще больше обвял пальцами, выпустил из рук мелодию и в свою очередь задал мне вопрос:
«Я хочу у вас спросить, что случилось? Живете в глубочайшем тылу и еще тоску на нас нагоняете».
Я, к примеру, тоски ни на кого не нагонял. Однако артачиться не стал. А сержант продолжил:
«Вот мы за семь тысяч верст притопали! Мы их…» – и он такое слово к этой пристойной фразе присмолил, что даже сам Савелий Кузьмин позавидовал бы.
Сибиряки принесли с собой какую-то хозяйскую уверенность. До них – вроде бы в чужом доме правили гости: и все было, кажется, до дела и чего-то не хватало. Придут, бывало, бойцы, отроют себе землянки-дневки. Переночуют и – дальше двинутся. А через день-два от этих жилищ их один добрый помин остается. Все остальное песком и мусором разным заносит. Потому что не убирали они его от своих землянок, а то и просто щелей.
Сибиряки тоже отрыли землянки. Только были они добротными, широкими, с подбойными потолками, с нарами из земли выдолбленными, с разными кладовками и прочими чуланчиками, а то и просто закоулками, которые можно приспособить для хозяйственных нужд. И неудивительно, что в тех землянках, после того как они ушли оборонять Сталинград, люди, у кого не было домов, всю войну жили.
На второй день после того, как у клуба увидел я того самого сержанта с гармошкой, познакомиться мне привелось и с ним. Фамилия у него была нашенская – Федотов. Я даже вспомнил, что как-то, по прошлой осени, учился в школе с одним Федотовым. Только его не просто по-русски, как сержанта, Иваном звали, а величали Африканом. Зато у сибиряка, видать, отчество-то чисто тамошнее – было Инокентьевич. И еще – говор. Какой-то особенный, неторопливый, а иногда и непонятный. Помню, сказал он мне: «Лани это было». Убей, не мог я догадаться, что это за «лани». Смеялся он надо мной. И в какие-то – тоже сибирские – прибаски кидался, где тоже слова дремучие, словно тайга в самой ее середке. А «лани», сказал мне потом Иван Инокентьевич, нечто иное, как «на днях» обозначает.
Ивану Инокентьевичу шел двадцатый год. И несмотря на то, что среди его подчиненных ровесников ему не имелось, все равно Федотов не выглядел соплезвоном или тем зелепупком, что старается – обычно горлом – показать, что он чего-то значит. И обращались к Федотову как-то по-домашнему, сосем не по-уставному, называя его, как, скажем, бригадира или председателя колхоза, по имени-отчеству. И хотя была в этом какая-то штатская вольность и почти домашность, все же чувствовалось, бойцы взвода Федотова очень туго знают службу и в этом я не раз убеждался в те пять дней, которые они пробыли у нас.
Сибиряки – все как на подбор – прекрасно стреляли. Но тем не менее они каждый день выходили на стрельбища. Поражали там мишени и разные другие штуки, которые я едва успевал поймать взором. Потом устраивали штыковой, учебный, конечно, бой.
После этого штурмовали кладбищенский яр. И все это с серьезной озабоченностью, словно они вели настоящую атаку.
«Война, брат, – сказал мне как-то после такой вылазки Иван Инокентьевич, – работа самая трудная, тяжельше ее не бывает. Потому и побеждает в ней только сильный, выносливый, смелый».
На прощанье Федотов, правда не записав для памяти мой адрес, посулил писать письма. А я, помнится, расстроился. Подумал, не сможет он удержать в памяти наш Атамановский, потому как не казак. Это нам подобное слово кому просто понятно, а кому до сих пор и ненавистно. Исходит слюной местный приймак Артамонов. «Мы не за то воевали, – кричит, – чтобы про атаманов каждый день упомин был!» Ну и прочее. Длинно обычно говорит. Как на трибуне. Он уже не раз предлагал переименовать хутор или в Бедняцк, или в село Батраково. Над ним смеются. А он знай себе разоряется. Так вот пообещал мне писать Иван Инокентьевич, а меня сомнения к супони привязали. Тем более что тогда многие кое-кому что обещали. Девки слюной все прясла поизмусолили, ожидаючи, когда им письмоноска дорогу не наискосок перейдет. Но короткой бывает, видать, память у человека, когда он несет если не на убой, то, во всяком случае, в неизвестность свою жизнь.
Но Иван Инокентьевич прислал мне сперва одно письмо, потом – второе. Письмоноска тетка Марфа, по-уличному Приседка, которой, наверно, и тридцати не было, сказала: «Вот любовь, так любовь – позавидовать можно!»
В первом письме он написал: «Вот и увидел я твой Сталинград. Только с левого берега Волги. Туча над ним дымная ни днем, ни ночью не рассеивается. Духота оттуда веет, даже вода ее не остужает».
В том же письме была маленькая записочка: «Кажется, я отвечу тебе на твой вопрос, тяжело ли на Мамаевом Кургане, потому что именно туда нас должны перебросить, после того как преодолеем переправу».
Во втором же письме, которое было написано карандашом на чем-то очень неровным, он, как бы продолжил то, что хотел сказать в первом: «Да, на Мамаевом Кургане очень тяжело. Со мной в окопах находится биолог, в прошлом преподаватель ботаники, так он утверждает, что на земле Мамаева Кургана долго, а может, и никогда не будет ничего расти – столько приняла эта земля огня и металла».
Я заметил, что Иван Инокентьевич и Мамаев и Курган писал с большой буквы. Видно, действительно это была та высота, на которую восходит слава.
Это тоже не я придумал. В газете одной такую фразу прочел.
А в хуторе жизнь шла своим чередом. У меня, правда, еще одна причуда, как считали многие, появилась, – стал я разряжать мины и прочую другую взрывчатую сволочь, которая вполне может, от неумелого с нею обращения, лишить кое-кого не только рук-ног, но и «процветной», как говорил покойный Савелий Кузьмич, жизни.
А началось все с авиационной бомбы. Валялась такая «дура» возле самого хутора. То ли с машины ее когда уронили, то ли с самолета сбросили. Словом, мозолила она людям глаза. Сперва ее обходили стороной, потом, пообвыкнув, стали торить след рядом. И однажды я, загнав ребятишек в одну из «сибирских» землянок, поставил ее на попа, свинтил с нее взрыватель и зажег в ней тол. Он горел длинным, чуть колеблющимся на ветру пламенем.
Первым мою проделку увидел тот самый Артамонов, что о переименовке хутора пекся. Заорал дурнотой и зарысил к Совету, немуя по пути и жестикулируя руками.
За ним пришел, но не вплотную ко мне, греющим руку о бомбу, а наотдальки – председатель сельсовета Крючков. Спросил в полный голос:
«У тебя в голове шарики, случаем, не в россыпь?»
Я ему ответил:
«А что, у вас не хватает?»
Сам не знаю, зачем надерзил хорошему человеку.
Тот привел из школы военрука. Золушкин его фамилия была. Говорят, вообще-то он Голушкин. Но сменил одну букву, чтобы благозвучнее было.
Голушкин-Золушкин стал давать мне устные приказы.
«Слушай мою команду!» – крикнул.
Я стал во фрунт рядом с бомбой.
«Ко мне ша-агом марш!»
А я ему:
«Скажи так Хаврошке, у какой ума трошки!»
Не знаю, кто надоумил послать за теткой. Гляжу я, а она, сердечная, ко мне чапает. Ее уже пытаются остановить, чтобы она на опасное, как они считали, место не вышла. А та отстранила военрука и пошепала ко мне.
«Чего ты их всех в сполошность ввел?» – спрашивает и тоже руки греть от огня норовит.
Тут поосмелели и другие. Правда, не все. Крючков, Артамонов, Золушкин и даже Валет, чего я, признаться, от него не ожидал, не подошли.
Тол в бомбе выгорал долго. И потом – уже полую – ее установили у школы, как наглядное пособие. Говорят, Золушкин надоумил.
Тетка моя Марфа-Мария, по-моему, любую душу могла тронуть своими глазами. Ни на одной иконе не видал я таких скорбных и вместе с тем взыскующих глаз. Они слово говорили: «От доброты даже сердце волка не станет злее. Что же вы, люди, забыли о главном благе души?»
Но это я, конечно, по-книжному ее чувства и мысли выразил. Она говорила более «дремучим» языком, тем более – думала. И та осенняя усталость, что постоянно жила в ее глазах, сколько раз останавливала меня посреди шалых дел. Уж очень не хотелось мне, чтобы ее глаза плакали. А они у нее, кажется, плакали даже тогда, когда она смеялась.
Видимо, именно выплакала своим бесслезьем мне тетка другую работу. Пришел я утром, чтобы ехать с сортоиспытателями на их деляны, а мне агроном Гуркин говорит: «Тебе наряд даден»
А я его вопросом огорошиваю: «Сарафан из миткаля?»
Не понял он моего юмора и сказал: «Ты у меня еще поматерись. Понаехали тут…»
Так я попал на прицепы.
Не знала, видимо, милая тетя, что хрен редьки не слаже. Если на сортоиспытательном участке я уставал до горечи во рту, но мог спокойно спать целую ночь. То на прицепах – была двухсменка. Одну пятидневку – в день, другую – в ночь. Начал я с ночи.
Тракторишка нам с Фенькой Гориной достался старенький. Звали его «СТЗ-НАТИ». Что за «нати», я и сейчас не знаю. Но звали все его почти матерно: «Мать-верти». Крутить его во время заводки, было, наверно, не легче, чем сам «ЧТЗ». А чуть на взлобок если гон пошел, он задыхается точь-в-точь, как человек, которому уж какой день нет мочи. Так, помнится, задыхалась Мишки Купы бабка-упокойница.
Мишка у меня так и не идет из головы. Все время думаю, куда он тогда делся?
Трактористка же моя Фенька Горина, хотя и была девкой в справе, все вроде бы при ней. А вот голоса – не имела. То ли когда холодного в жару хватила, то ли по какой другой причине, только исчез у нее голос. Один хрип остался. А девка она была, повторяю, даже очень видная. Насколько я в ту пору мог судить о женских достоинствах.
«Прицепщиком когда работал?» – опалила она мне ухо своим дыханием.
«Не! – говорю и добавляю почему-то громко, словно Фенька глухая: – Но не боги с чертями в поддавки играют».
Эту поговорку я, конечно же, умыкнул у Савелия Кузьмича. Кстати, и о нем я думаю частенько, особенно по ночам, когда почему-либо не спится. Вот был человек! Всю жизнь всей улицей его «контриком» считали, правдолюбцем по части поорать о наших разных недостатках и упущениях. А вишь, как припекло, он живо разобрался, с какой стороны «у печки дымоход».
«Ну раз ты все могешь, – тем временем прохрипела мне Фенька, – то иди чистик поточи».
У меня аж уши обвяли. А что такое – «чистик»?
Взял я какую попадя железку, походил с нею вокруг будки, прихожу, говорю: «Готово!»
А она мне: «Так он у меня в руках!»
Гляжу, она на какую-то палочку подгрудьем уперлась, на конце которой маленькая лопаточка насажена.
Так вот что такое чистик! Как я сразу не догадался? Ведь я же отлично видел, как она им землю липучую с лемехов сдирала. А вот не взял сразу «голову меж пяток», оттого, считай, с первых же «прицепочных» шагов опрофанился.
А потом мы стали заводить свой «натик». Фенька выхрипывала какие-то непонятные мне слова и, отчаянно мотая челкой, выбившейся из-под косынки, крутила. Я же, запалив зажигалкой прошлогоднюю солому, степенно покуривал себе и неторопливо сплевывал в огонь.
Потом она вдруг, уронив голову на капот, стала биться лицом обо все, что попало.
Я подлетел к ней, схватил сзади, оттащил от трактора.
«Ты что, – говорю, – красивше Палашки хочешь стать?»
Палашка – баба, у которой было то ли обожжено, то ли тоже вот так обезображено чем лицо.
В моих руках Фенька обвяла плечами, позволила усадить себя на солому. И даже не дала мне по рукам, когда я, вроде бы ненароком, провел ладонью по ее грудям и чуть не накололся на соски, – так – торчмя – выпирали они из-под суровой одежи.
Потом мы стали крутить «натик» вдвоем. И мотор, словно того и ждал, тут же завелся. Фенька, улыбаясь, похлопала меня по плечу, а когда я захотел еще раз нырнуть ей рукой за пазуху, таким наградила шлепком, что я чуть ли кубарем скатился с подножки трактора. Но улыбаться не перестала и даже выхрипнула что-то вроде того, что из меня выйдет толк, а бестолочь останется.
Пахали мы целину. Не в том смысле, что въехали в такое раздолье, где земля сроду плуга не видала, а травы в обморок от моего матерка падали. А просто к солидному куску пашни, с солончаковой балочкой посередине, припахивали этакий треугольник, который, в конечном счете, должен был свести на нет выпуклость, портившую все поле. Я почему-то в то время думал, что это и есть культура земледелия.
Фенька толк в работе понимала. Трактор у нее шел ровно, борозда ложилась прямо, словно по шнурку, на краях гона она тоже не делала «балалаек». А вот ее сменщица – востроглазая Танька Першина, у которой одни «баламутки» на уме, как о ней сказала тетка, – такого наворочает за свою смену – смотреть гребостно. При пересменке Фенька хрипит Таньке на ухо:
«Поимей совесть, сапера, не порть землю. Ведь грех на нас обеих ляжет».
«Грех – через дорогу перебег, ногу сломал – праведой стал», – говорила Танька эти вертучие слова, и сама вся чуть ли не ломается. Особенно глазами. Те, что называется, места себе не находят. Потом опять, другой уже ответ, Феньке учиняет: «Поле – не изба, от приборки не дюже захорошеет».
И на меня глядит таким кандибобером, словно я ухажёр, и спрашивает Феньку со смехом: «Может, твоего невладанного к себе на прицеп посадить?»
Сволота, говорит обо мне, словно меня тут вовсе и нет. А глазами вроде обволакивает. Слыхал я, так ужак лягушку обглядывает, это когда она орет оглашенным образом, но знай в пасть ему лезет.
Захрипела Фенька, кашлем зашлась. Кашель у нее тоже свой – ни с кем не спутаешь. Махнула рукой, сперва – с сердцем – на Таньку, потом – с безнадежностью – на меня. Мол, что взять о непутевого пацана. Я – с чистиком – поплелся освобождать от грязи отвалы. Потому я не слышал, что сказала в ту пору Танька моей трактористке. Только сбеленилась Фенька, схватила здоровенный ключ и за Танькой кинулась.
Та – сначала – просто пятилась, потом, видимо поняв, что эти шутки могут кончиться проломом в башке, побежала.
Гляжу, порешат друг дружку девки, тем более что Танька, остановившись, схватила в руку здоровенный голыш. Подбегаю. Хватаю Феньку за плечи. А они неподатливые, как бока мешка-пятерика, литой пшеницей обтуженные. Вроде и не повела она плечами, а я, как худой щенок, отлетел в сторону.