К субботе начинали готовиться с четверга, и все в такой нервной спешке, с визгливыми криками, на высоких тонах. Мотю гоняли на базар и по магазинам. Живую курицу на рынок ехала покупать сама Рахиль Абрамовна, а также покупала она свежую щуку. Утром в пятницу приходил старый бородатый дедушка – отец мужа. Он, молитвенно что-то выпевая по-еврейски, ритуально резал курицу, ощипывал ее и вымачивал в соленой воде.
Целый день в пятницу шло приготовление субботнего стола. Традиционно пекли халу, фаршировали щуку и курицу, накрывали стол белоснежной скатертью, ставили бутылку виноградного вина и бокалы. К вечеру дедушка зажигал менору-семисвечник, навязывал на руку и на лоб коробочки со святыми письменами, садился на корточки и накрывался полосатым талесом. Молился он бурно, с плачем и воплями, раскачиваясь и воздевая руки. Мотя пугалась этих воплей и думала, что, наверное, Бог обязательно должен услышать такие крики и плач.
Гостей-евреев всегда было много. Они садились за стол в шапках, шляпах и фуражках. За столом много ели, веселились и много смеялись. А когда кончалась суббота, все бросались к своим пальто, доставали из карманов пачки папирос и жадно закуривали, что-то крича и галдя, вся квартира заполнялась клубами табачного дыма, и маленькая Муська кашляла и ругалась. Мотя, будучи православной христианкой, не осуждала их, думая: такая уж у них вера.
Перед еврейской Пасхой в квартире поднялась страшная суета и каждый уголок и каждая щель подвергались скрупулезному обыску. Искали какой-то хомец. Испуганная Мотя клялась и божилась, что она не брала этого хомеца и даже открыла свой зеленый чемодан. Они же, смеясь, объяснили ей, что перед Пасхой ищут и выбрасывают из квартиры все, что связано с дрожжами. После этого Мотя решила, что все они с придурью.
В воскресенье ее отпускали, и она, одевшись почище, шла через парк в церковь Преподобного Серафима Саровского, что на Серафимовском кладбище. Однажды на исповеди она спросила у батюшки: не грех ли, что она живет и работает у евреев?
– А не обижают они тебя?
– Нет, не обижают.
– Ну что ж, живи себе и работай. Евреи – народ Божий, избранный. От их племени – Божия Матерь, от Которой воплотился Христос. Но перед Богом и Сыном Божиим они страшно согрешили, за что Бог их рассеял по разным странам. Вот и живут они в изгнании, на чужбине, всеми гонимые и презираемые. Их надо жалеть и молиться за их покаяние и обращение.
И Мотя, успокоенная, пошла домой.
Старый дедушка-еврей радовался счастью своего сына и благодарил Бога, что все так благополучно устроилось. Но недолго пришлось ему радоваться. Однажды под утро я был разбужен топотом ног по лестнице, шумом и криками. Мы жили на одной лестничной площадке. Я немного приоткрыл дверь и увидел, как люди в форме НКВД за руки тащат вниз полуодетого инженера, а в дверях кричит и плачет докторша и ее дочь Муська. К утру двери их квартиры были опечатаны красной сургучной печатью, а вся семья куда-то исчезла. Моя мать рано утром, отправляясь на работу, увидела на лестничной площадке сидящую на своем зеленом чемодане Мотю и, узнав, в чем дело, пригласила ее к нам. Так она стала жить у нас.
По поводу еврейской семьи управдом сказал, что инженер – шпион, враг народа, и его, наверное, расстреляют, что жена и дочка тоже помогали ему в шпионском деле. Их сошлют в Сибирь. И я никак не мог поверить, что веселая Муська, которая давала мне прокатиться на своем велосипеде, – шпионка. Старый дедушка-еврей несколько раз приходил к опустевшей квартире и, упершись головой в запечатанную дверь, плакал, и у меня сжималось сердце, когда я видел, как дрожали его плечи и содрогалась сутулая старческая спина. Мотя приглашала его к нам что-нибудь покушать, но он не пошел, а взял только немного хлеба. Я иногда видел его на улице, где он торговал на углу самодельными свистульками и трещотками, а потом сгинул неизвестно куда.
Шел зловещий 1937 год.
С утра до вечера мы, дети, оставались с Мотей наедине. Она готовила обед на керосинке, убирала квартиру, стригла, гладила и всегда была веселая и большая шутница. Ее рассказам о деревенской жизни не было конца.
И через эту Мотю Христос посеял семена веры в моем детском сердце. Мы с ней жили в одной комнате. Она спала на большом скрипучем сундуке. И я утром и вечером слышал, как она молилась, разговаривая с Богородицей, преподобным Серафимом Саровским, святителем Николой. Ее молитвы: «Царю Небесный», «Отче наш», «Богородице Дево, радуйся», «Верую» – запомнились мне на всю жизнь. Запомнилась и молитва после еды: «Благодарим Тя, Христе Боже наш, яко насытил еси нас земных Твоих благ, не лиши нас и Небесного Твоего Царствия».
Она принесла в наш дом то большое, значительное и таинственное, чего мы были совершенно лишены окружающей советской действительностью. Кроме пионерских песен, я не знал других. А Мотя часто певала протяжные жалобные и веселые деревенские песни.
Как-то от Моти я услышал удивительную песню, пришедшую из другого, незнакомого мне мира. Мотя была маленького роста и, стоя у стола на низенькой скамейке для ног, гладила белье тяжелым угольным утюгом и пела тонким, жалобным голосом:
В конце песни она роняла слезы на стол, и я плакал с нею.
Так Мотя жила у нас до самой войны. В начале июня она уехала погостить в свое родное Криушино к брату. В страшные годы войны и блокады я вспоминал ее рассказы о деревне, ее молитвы и песни, что-то из житий святых, и это помогало выжить и не погибнуть в этом урагане человеческих бедствий.
Матрена Федоровна скончалась у себя в деревне Криушино в 1954 году. В память о ней я написал этот рассказ. Царствие ей Небесное и вечный покой. Аминь.
Жизнь Иоанна Заволоко
Почти все Мои рассказы посвящены неизвестным православным подвижникам XX века, века страшного и кровавого, в котором волею судеб нам пришлось жить, ибо, как сказал поэт, «времена не выбирают, в них живут и умирают». Я думаю, что не грешу против истины, рассказывая о жизни Ивана Никифоровича Заволоко, с которым я был знаком и общался в семидесятые годы.
О нем я впервые услышал в Пушкинском Доме на берегу Невы. Его там знали все, и особенно в отделе древних рукописных и старопечатных книг. О нем говорили с уважением и восхищением как о талантливом этнографе, знатоке древней русской культуры и собирателе старинных рукописей и книг, которые он безвозмездно передавал в древлехранилище Пушкинского Дома.
С Иваном Никифоровичем я познакомился в семидесятых годах в Риге, где он, потомственный житель Латвии, имел на улице Межотес небольшой собственный домик, окруженный многоэтажными каменными громадинами. Ему неоднократно предлагали перебраться в эти многоэтажки в квартиру со всеми удобствами, но он всегда отказывался. Лет ему тогда было на восьмой десяток, но выглядел он богатырь богатырем – такой вот дед Гостомысл или Микула Селянинович. Зубы у него были все целые, крепкие, волосы русые, крупными кудрями спадавшие на уши и лоб, лицо чистое, румяное и чудная окладистая борода. Он смотрел на мир добрым всепрощающим взглядом и, что редко бывает среди людей, никогда не жаловался и никого не осуждал. Но вот беда: левая нога у него отсутствовала. Она была ампутирована лагерным хирургом Владимиром Карпенко в далеком таежном лагере.
Иван Никифорович родился вместе с новым двадцатым веком в культурной старообрядческой семье донских казаков, которые при царе Алексее Михайловиче переселились в Курлядское герцогство, где еще раньше в старой ганзейской Риге обосновались старообрядцы Поморского согласия, не признающие священства. Со временем там образовалась крепкая старообрядческая Гребенщиковская община со своим большим храмом без алтаря, училищем, больницей и богадельней для стариков и инвалидов. Все эти здания занимали целый квартал, где кучно поселились старообрядцы – рослые, с породистыми русскими лицами, свято блюдущие древние православные традиции, сохраняющие иконы старого письма и другие предметы церковной материальной культуры. Но особенно они хранили переплетенные в кожу с литыми медными застежками дониконовские рукописные книги. Книги потемнели от времени и дыма, были запачканы воском, некоторые источены прожорливым книжным червем, но, несмотря на ветхое состояние, их блюли паче зеницы ока, потому что этих книг не коснулась порча никонианских справщиков и в них был свет Христов, Истина и Жизнь.
С малолетства Ваню водили в моленную. Помещение было громадное, разделенное деревянной, в рост человека, перегородкой, сплошь увешанной иконами. Одесную перегородки становился на молитву мужской пол, а ошую – женский.
Каждый имел подручник – небольшой коврик, на котором отбивали земные поклоны, – и кожаную лестовку – ступенчатые старообрядческие четки. Впереди этого, похожего на вокзал, помещения было сооружено возвышение – вроде эстрады, на котором стояли аналои, украшенные яркими искусственными цветами, с большими, тяжелыми напрестольными Евангелиями и Следованной Псалтырью. Отдельно на низеньком столике лежала толстенная двухпудовая книга «Церковное око», содержащая церковный устав.
Вся стена за возвышением от пола до потолка была увешана большими храмовыми иконами в тяжелых серебряных окладах, сооруженных рачением благочестивых рижских купцов-староверов. Эта стена, закованная в металл, всей своей тяжестью давила на маленького Ваню, а ее тусклый блеск утомлял взор и клонил ко сну. На два клироса, знаменным распевом пел хор. Мужчины в черных азямах, а женщины в белых пуховых шалях. Над головами висело гигантское бронзовое с хрустальными цацками паникадило, утыканное толстыми восковыми свечами, которое на блоках поднимали и опускали. В длинном до пят азяме, подстриженный под горшок, с бородой лопатой, среди молящихся ходил тучный старообрядческий наставник и густо кадил каждого ручным кадилом-кацеей. Эта была упрямая, своенравная, не склонившая головы перед патриархом Никоном, царем Алексеем Михайловичем и императором Петром Великим, старая, кондовая Русь.
Долгие часы утомительной службы, отбивая многочисленные земные поклоны, переминаясь с ноги на ногу, выстаивал Ваня. Иногда в глазах у него темнело, и он опускался на пол. Его поднимали, ладонями больно натирали уши и опять заставляли стоять.
Дома тоже не давали спуску. Много часов он провел, сидя за дубовым столом и ворочая Следованную Псалтырь и Прологи. Здесь главенствовала буква, и не дай Бог Ване в чем-то отступиться: в чтении, в пении или уставных поклонах, – за это дед, лысый начетчик в круглых железных очках, ходивший и дома в черном азяме, больно стегал его твердой кожаной лестовкой.
Когда Ваня окончил в Риге русскую гимназию, на семейном совете его решили послать в Прагу, где в двадцатые годы в университете преподавало много русских, бежавших из Петрограда и Москвы, профессоров. Перед отъездом собрались все сродники и истово отслужили напутственный молебен по беспоповскому чину.
В университете языки Ване давались легко, особенно родственный восточнославянским – чешский, и он успешно мог слушать лекции на чешском, хотя многие предметы читались на русском. После некоторого раздумья он предпочел юридический факультет и с удовольствием и интересом изучал римское право, латынь, логику и другие мудреные дисциплины. Старообрядцев в Праге не было, на каждом шагу только готика католических костелов, и Ваня первое время очень томился по привычному поморскому богослужению, но с некоторых пор стал к нему остывать и утренние и вечерние молитвы произносил больше по привычке.
Быстро пролетели студенческие годы, и в Ригу он вернулся отшлифованным европейским франтом. Тогда в моде были белая рубашка с черным галстуком-бабочкой, джемпер, брюки с застежками под коленями, гольфы и остроносые коричневые туфли. Дополняла наряд американская клетчатая кепка и, конечно, тросточка с затейливым набалдашником.
Аттестаты и дипломы у него были просто блестящие, и его приняли в юридическую фирму братьев Целлариус ходатаем по спорным вопросам гражданского права.
Однажды фирма послала его разобраться с иском старообрядцев из деревни Раюши. Поскольку надо было ехать на лошадях, по деревенским дорогам, Иван Никифорович оделся в клетчатый шерстяной костюм, крепкие ботинки с рыжими крагами – это своего рода голенища с застежками, перед зеркалом примерил головной убор, модный в двадцатых годах, который назывался «здравствуй-прощай», с двумя козырьками – спереди и сзади, и прихватил тяжелую трость от собак.
Когда он на коляске о двух лошадях приехал в Раюши, деревня казалась вымершей. Жители все попрятались по дворам, потому что по деревенской улице прохаживался громадный черный бык. Наклонив голову с короткими острыми рогами, он передними копытами рыл землю, пускал тягучую слюну и страшно ворочал налитыми кровью глазами. Иван Никифорович поспешил заехать в первый попавший двор, и хозяин быстро затворил за ним ворота.
– Вот, анафема какой этот бугай, сорвался с цепи и на всех наводит страх, – проворчал хозяин, закладывая ворота тяжелым брусом. – Проходите в дом, сделайте милость. Хотя на вас одежда модная, мирская, но по обличью вижу, что вы из наших поморцев.
– Почему вы так решили, по обличью?
– Да потому, что у никониан другие лица, нет в них нашей поморской твердости.
– Ваша правда. Я – поморец. Ну, а костюм этот шутовской и скобленое рыло мое безбородое – это уже дань времени и моему положению юриста.
– Да, дорогой мой, как вас величают?
– Иван Никифорович Заволоко.
– Заволоко знают среди нас, старообрядцев. Известный казачий род. А меня звать Григорий Ефимович Флоров. Так вот, любезный мой, это не дань времени, это называется по-гречески – апостасия, то есть отступление от нашей веры, традиции, можно сказать – обмирщение.
Григорий Ефимович в своих кругах был личностью замечательной. Прежде всего он был – старопоморец, что означало пребывание его в иноческом чине. Он же был авторитетным наставником в своей общине, старообрядческим богословом и большим знатоком Священного Писания и Предания – сиречь начетчиком. Но особенно он славился как искусный иконописец. Иконы его письма расходились не только в одной Латвии и России, но и в Канаде, Америке, Австралии – везде, где были в рассеянии старообрядцы. Он был красив не только духовно, но и внешне – такой особой старческой здоровой и чистой красотой. Не помню, кто-то из великих писателей сказал: «Как солдат выслуживает себе медаль, так и каждый к старости выслуживает себе рожу». И по лицу Григория Ефимовича было видно, что жизнь он свою прожил благочестиво и душа его переполнена добротою и любовию ко всему сущему.
– Так вы здесь по нашей тяжбе? – обратился он к гостю.
– Да, по делам вашей общины.
За чаем у них завязался душевный разговор. Вначале поговорили о тяжбе, потом перешли на вопросы веры. Больше спрашивал Григорий Ефимович:
– Вот, я погляжу, Иван Никифорович, вы еще совсем молодой человек, и как вы думаете построить свою жизнь?
– Как построить? Она уже строится. Буду работать в этой фирме. Соберу деньги и приобрету себе хороший дом.
– А дальше?
– Женюсь, будут дети.
– А дальше?
– Состарюсь, выйду на пенсию, буду в саду цветы разводить.
– А дальше?
– Заболею и умру, и дети оплачут и похоронят меня.
– А что дальше?
– Конец. Жизненный цикл прервется, и это все.
– Нет, дорогой мой Иван Никифорович, это не конец. Это только начало. Вот я вам скажу…
И они проговорили всю ночь напролет.
Отблески огонька керосиновой лампы, колеблясь, играли на многочисленных древних иконах, развешанных на стенах, и лики святых угодников Божиих и Сам Христос и Божия Матерь в игре света как бы кивали головами, подтверждая веские слова Григория Ефимовича, которые кирпичик за кирпичиком укладывались в душе молодого гостя, и в ней вырастало и укреплялось стройное здание веры.
Когда он вернулся в Ригу, ночной разговор со старым наставником не выходил у него из головы. Старик открыл ему смысл в жизни. И он понял, что все, что он до сих пор делал, было пустым и суетным занятием, что истинную цель жизни можно выразить в трех словах: жить – Богу служить!
Он уволился из юридической фирмы и устроился в русскую гимназию преподавать родной язык и русскую литературу. Жизнь его наполнилась совершенно новым содержанием. Из темного мира судейских дрязг, сутяжничества, преступной корысти, а иногда и уголовщины, он вошел в область чистых детских душ, в мир красоты русского языка. Посещал он и старообрядческий храм, где простаивал длинные службы, украшенные древним знаменным пением, однако очень сожалел об утраченной Божественной литургии и частной исповеди. Исповедь здесь была только общая.