Пермский рассказ - Черненко Владимир Александрович 4 стр.


На моем плече — тяжелая рука. Она трясет.

Настойчиво, больно и тупо. В ушах тарахтит. Расклеиваю глаза. Калинкин. Его полосатый шарф. Желтое и красное. Его тяжелая, будто чугунная, рука лежит на моем плече. Это он трясет. Это он повторяет надоедливо:

— …спать нельзя…

Как будто я сам не знаю.

Тарахтенье становится слышней, настойчивей, властней. Это тарахтит трактор.

Злым голосом я говорю:

— В чем дело?

Я ему не подчинен. Ко мне не лезь. И он это знает. Да. Я дергаю плечом. Рука не сбрасывается.

Обидным голосом он кричит:

— Мужик ты?

— Черт возьми, еще бы!

Трактор стрекочет совсем громко. Сани колышутся. В сани заносит снежную пыль из-под гусениц. Пыль оседает на лице. Она тает. Пыль тает противно. Ее хочется стереть. Поднимаю руку, снег не стирается — размазывается. Противно. Плечи мои передергиваются. Сняв рукавицы, обеими ладонями протираю лицо. Еще, еще сильнее. Протираю щеки, глаза.

Теперь я хорошо вижу Калинкина. Во весь его длинный рост. Поднявшись с корточек, он резкими движениями длинных рук разминает костлявые плечи. Он хлопает руками по бедрам, что-то говорит. На его сухощавом лице тоже снежная пыль. Хрящеватый нос покраснел, лоснится, на кончике висит талая капелька. Он нагибается ко мне:

— Отошел?

Теперь я совсем проснулся.

Опираясь руками о подрагивающий пол саней, медленно, будто по частям, распрямляюсь и поднимаюсь. Ноги словно ватные. И в голове словно вата. Все не мое — не понимает, не слушается.

— Застынешь! — кричит Калинкин.

Я огрызаюсь — больше для порядка:

— С чего это ты раскричался?

Он хохочет, совсем не обиженный:

— Трупиком стать охота?

Вот теперь я совсем проснулся. Теперь я стою на ногах. Рядом с Калинкиным. Под ногами вздрагивает и ходит ходуном дощатый пол. Мы стоим рядом, и когда — сани ухают в ложбину, мы придерживаем друг друга за плечи. То я Калинкина, то он меня. И так мы стоим. И смотрим.

Продремал я немного, но за это время заметно стемнело. Лапшин включил фары, и на снег легла яркая желтая полоса.

Я кричу Калинкину:

— А ты бы тогда выстрелил?

Он оборачивается ко мне своим худощавым лицом. Видно, вспомнил. Толстой варежкой он делает возле головы несколько замысловатых движений, полных иронии, и назидательно кричит:

— В человека стрелять не рекомендуется!

— А все-таки? — не — сдаюсь я.

Он что-то хочет сказать, но сани ныряют, и Калинкин забывает ответить.

Голубой меч выхватывает из синей мглы белые елки и сосны. Это таежная просека, сделанная руками человека. Но нам кажется, что ее властно просек наш световой меч, прорубил одним взмахом и разукрасил по-праздничному. Деревья протянули над нами свои тяжелые сучья. Мимо грохочущего трактора они проплывают бесшумно. В голубом луче они протягивают, словно живые, свои мохнатые лапы. Лапы облеплены снегом. Когда просека суживается перед нами, и ветви совсем близко, и рокот трактора оттого кажется громче — с мохнатых лап срываются и бесшумно опадают наземь снежные комья. В дрожащем живом свете фар комья снега кажутся живыми. Они переливаются голубым, розовым, желтым, ослепительно белым, они будто изнутри светятся, пронизанные электрическим лучом.

Калинкин хлопает меня по плечу:

— Красотища?

Я кричу в ответ:

— А ты как думал?

Мне кажется, что его полосатый шарф сейчас начнет развеваться по ветру. Но ветра нет. Это так кажется — от движения.

Трактор надсадно урчит и взбирается на подъем. Впереди словно ворота распахиваются: это расступились деревья, и перед нашей машиной возникает черная бездна. Тем ярче и красочней светятся и переливаются по сторонам сосны и ели.

Трактор задирается все выше и выше, и вот он нацеливается своим тупым рылом в беспредельность. Как перед прыжком. Шмыгнули за нас, за наши спины последние елки, впереди только пустота. Фары бросают свет, который нигде и ни на что не ложится. Только тьма кромешная впереди. Но вот какой-то шаг, машина переваливается — и снова светло по сторонам, и блеск, и сверкающие снега, и толстые сахарные лапы…

Мы переводим дух. Хочется закурить.

— А если бы не двустволка в твоих руках, тогда что? — спрашиваю я Калинкина.

Мы молча закуриваем.

Сани скрипят. Они срублены из толстых бревен, и низ их обшит полосовым железом. Громадные кованые железные скобы скрепляют все деревянные части. Борта саней обиты из толстых дюймовых досок. Высокие, до пояса, приспособленные для перевозки продуктов и оборудования. И все это сооружение скрипит и пищит, когда сани переваливаются на колдобинах и ухабах. Это — просека, не дорога: дорог здесь нет. Сани скрипят, раскачиваются, переваливаются. Хорошо, что зима. Летом куда как хуже.

Тракторист Лапшин сидит как барин. Левая его свободная рука небрежно закинута на круглую спинку сиденья. Лапшину — хорошо! Лапшина греет мотор. Недаром он так раскинулся на кожаном диване. Ему хорошо. А мне холодно. Только теперь я по-настоящему понимаю, что мне холодно. Кто это — Нансен или Амундсен — кто из них признался, что к холоду привыкнуть нельзя? Я спрашиваю об этом у Калинкина. Он отвечает:

— По-моему, капитан Скотт…

Но все равно холодно. Я топаю валенками по дощатому ходячему днищу саней. От этого не теплее.

В углу саней — охапка сена, большая, пышная. На охапке большой сверток. Это закутан человек. У человека сломана нога. Человек закутан в две шубы и сверху, для верности, прикрыт байковым одеялом, коричневым, со светлой полоской. Ногу человека сломало рукояткой лебедки. Отказал стопорный механизм, рукоятка вертанулась в обратную сторону и хрястнула человека по ноге. Человека зовут Федор Петрович Шелепов.

Мы везем Шелепова в больницу, в районный центр. Сто десять километров от нефтеразведки. Начальник приказал Лапшину: промчи будто по облакам. А как промчать на тракторе будто по облакам? Трактор вправо-влево, вверх-вниз. Так и чувствуется, что на каждом встрясе скрежещет поломанная кость… Губы Калинкина, мне кажется, я вижу это, на каждом встрясе болезненно морщатся.

Возле Шелепова, на той же охапке сена притулилась Валентинка. На нефтеразведке она врачебный бог: под ее руководством находятся бинт, йод, зеленка, биомицин и — как утверждают некоторые — медицинский спирт. Валентинка недавно окончила какие-то фельдшерские курсы и врачует всех страждущих на свой страх и риск. Шелепов — ее первый «интересный медицинский случай». В силу этого Валентинка полна профессионального достоинства. Она стремится сохранить серьезный докторский вид. Она обволокла свое лицо серьезностью с того момента, когда в конторку принесли стонущего Шелепова и она, Валентинка, принялась накладывать шину и бинтовать. Она закусила пухленькую губу, чтобы не разреветься при посторонних от жалости и страха, и с той поры у нее серьезный вид.

Но у Валентинки мерзнут ноги. У нее мерзнут коленки. Полушубок у Валентинки короткий, не доходит до валенок, между шубой и валенками полоска синих лыжных шаровар. Валентинка растирает синюю полоску и часто моргает мокрыми ресницами. Ресницы у нее пока еще городские — угольно-синие, наведенные по самой наипоследней моде. Но они мокры от снежной пыли и того гляди растекутся по румяным тугим щекам чернильными полосками. Валентинка это знает и не размазывает свои шикарные ресницы. Однако ей холодно и охота плакать.

Калинкин шагает в угол саней, наклоняется над Шелеповым, громко спрашивает:

— Как, Федор Петрович? Живем-дышим?

Шелепов глухо из-под тулупа отвечает:

— Бу-бу-бу…

Так мне слышится…

— Может, переложить тебя поудобней? — спрашивает Калинкин. — Может, дела какие справить? Ты не стесняйся, дело такое… Давай-ка…

Строго смотрит на Валентинку, приказывает:

— Отойди-ка, Валентинка… Отвернись…

И принимается колдовать над Шелеповым. Ворочает его кряхтя и вполголоса ругаясь. Потом заново закутывает:

— Ну вот, порядок на транспорте… Лапшин!

Тракторист оборачивается. В сумраке на его обветренном лице блестят только белки глаз да зубы.

— Ты поделикатней, Лапшин! Человека везешь. Выбирай, где ровнее.

— Выберешь тут лешего! — весело отзывается Лапшин. — Тут осенью дров наломали — так все и застыло. — Сверкнув зубами, он галантно приглашает уже в который раз: — Валентина Михайловна, идите сюда, здесь теплее!

Лапшин на людях называет ее на «вы».

Валентинка не отвечает. Она демонстративно не обращает внимания на Лапшина. Пожав плечами, она говорит Калинкину:

— Вот еще. Мое место возле больного.

— Иди, Валентинка, там действительно теплей, — советует Калинкин и добавляет: — Почему бы и не принять предложение такого кабальеро?

— Шли бы сами, — говорит Валентинка.

— Мне нельзя, — терпеливо и совсем серьезно объясняет Калинкин. — Я, брат ты мой, везу материальные ценности. Никак нельзя мне от них отлучиться. Ни на минуту. Возле них мое место. Вот так, Валентина.

В углу саней валяется старая полевая сумка. В сумке — материальные ценности Калинкина: протоколы собраний, какие-то акты и толстая пачка денег, завернутых в газету и перевязанных шпагатом. Пользуясь оказией, Калинкин, секретарь парторганизации, везет в город в сберкассу партийные взносы. Ребята за последнее время заработали с избытком, и пачка толстая. Сумка так и топорщится.

— А то иди, — еще раз говорит Калинкин.

Валентинка наклоняется к больному. Она сейчас сестра милосердия, она доктор, она — врачеватель, и ей до нас, здоровых, нет никакого дела. Поэтому она может и не отвечать на праздные вопросы. Тем более, если дело касается Лапшина. Лапшин — человек знаменитый, несмотря на то, что молодой и неженатый. Его имя навечно приклеилось к таежной речушке.

А сам Лапшин — как был баламутом, так баламутом и остался. Не лучше и не хуже. И все это знают, даже Валентинка. Потому и старается держаться с ним официально.

Калинкин откидывается корпусом, предупреждающе кричит:

— Держись!

Трактор снова ухает в глубину. Острые верхушки елей словно по команде склоняются влево. И выравниваются. Нас встряхивает еще раз, еще… И мы скользим ровно, будто катимся на резиновых шинах. Вокруг светло. Справа, слева, впереди — повсюду мутная белизна. Темно только позади. Это удаляется, медленно удаляется и уплывает лес. Какой он темный! Неужели только сейчас этот лес был светлый, искрящийся, такой елочный!

— Залив, братцы! — кричит Калинкин. — Вот и перевалочная база! Вот где чайку попьем! Горячего!

Трактор стучит ровно. Кажется, что он просто жужжит. Никакого эха. Трескотня уходит в пространство — уходит и не возвращается. Ровная пелена снега. Залив скован льдом, на льду разлеглась мягкая подушка снега. Пушистого, лебяжьего.

Нас подхватывает ветер. Тугой, холодный, колючий. Так и старается пронизать насквозь. Мы поворачиваемся к ветру спиной и несколько боком. Потому что в движении всегда хочется глядеть вперед.

Впереди все темнее и темнее. На смутной белизне проступает противоположный берег залива. Он видится сквозь редкую сеточку летучего снега. Почему-то здесь, на просторе, мельтешат колючие снежинки.

Полосатый от снега тракторный луч нащупывает рябой снежный берег. Дрожащий луч обшаривает обрыв, гладит его, холодный, ощупывает, находит дорогу. Подъем крут — прямо на взъем, — и рокот трактора становится сильнее, ощутимее, упруже. Рокот отталкивается от кручи. А машина наша идет. Трактор чуть ли не втыкается носом в высокий берег, мотор взвывает, машина наша, кажется, изгибает железную свою спину, вползает кряхтя на склон, следом вползают скрипя наши сани. Луч света выхватывает из темноты постройки, крыши, частокол, разбросанные по снегу бочки с горючим… Навстречу нам мчится жирный пес и заливисто лает. Лая не слышно. Но пес, по-видимому, об этом ничуть не беспокоится: ему бы сделать свое собачье дело.

Распахивается дверь хижины, окна которой так привлекательно светятся сквозь мрак, и навстречу выбегает молоденький начальник перевалочной базы. Кубинская борода его треплется на ветру. Кожаный реглан накинут на узкие плечи. Он что-то кричит и машет рукой.

Около ног хозяина мельтешит пес, путается в ногах и не дает начальнику возможности сказать свое слово. Начальник кричит, собака лает, трактор грохочет, ничего не слышно.

Только белое и черное — и гвалт.

Дверь хижины приоткрылась только на одно мгновение и лишь коротко блеснула светом, а потом захлопнулась. Но как из нее пахнуло на нас теплом, уютом и ночлегом! И как сразу почувствовалось, что мы голодны!

Лапшин приглушает мотор. Становится тихо. Но ничего не слышно, даже собачьего лая. В ушах по-прежнему звон. И ноги на твердой земле не ощущают твердости.

И все-таки постепенно все возвращается на свои места: и земля, и звуки земли.

— А я будто знал! — кричит бородатый начальник. — Чайник поспел! Жарево готово! В картишки перекинемся!

Он страшно рад. Он не знает, что делать от радости. Так он одичал на своей перевалочной базе. Жирный пес носится вокруг, тоже выражая свою безграничную радость. Трактор поутих, он ворчит на холостом ходу, но шума не меньше.

К хижине мы пока не идем. Мы еще стоим в наших санях.

Калинкин отрывисто спрашивает:

— Чай на столе?

Начальник радостно подтверждает:

— Есть! Есть!

— Штаны есть?

— Есть! Есть! — Спохватывается: — Какие штаны?

— Обыкновенные. Ватные.

— Найдем!

— Ищи.

Калинкин наклоняется над Шелеповым:

— Сейчас мы тебе чаю организуем… Пошли, Валентина.

— Мое место — возле больного, — бормочет Валентинка, вытирая курносый нос мокрой варежкой.

— Я знаю, где твое место, — говорит Калинкин. — Пошли.

В его тоне слышится приказ. Валентинка поднимается.

В хижине теплынь. Полумрак, наполненный запахом рыбы и трубочного капитанского табака. Гудит, пылает железная печурка, сделанная из металлической бочки, в каких перевозят на дальнее расстояние горючее и спирт. Печка стоит в деревянном ящике, наполненном прокаленным песком. Песок утыкан окурками: в таких хижинах пепельниц не водится. Сам же бородатый начальник курит капитанскую трубку. Окурки в песке, словно визитные карточки, оставленные торопливыми шоферами и трактористами. Заскочил на минутку, погрелся, поел, покурил, ткнул окурок в песок — и прощай, до свидания, бородач, нас зовут дороги…

Бородатый начальник это знает. Но он, изнывающий от одиночества, привык радушно встречать каждую машину. Авось и задержатся люди возле его очага, авось перекинутся с ним в картишки. А потом, глядишь, соблазнятся нарами, что сколочены в углу, кинут на темные доски свои замызганные и промасленные тулупы… Ведь бывает же такое!

А печурка пылает и гудит. По стенам мечутся желтые горячие блики. В углах хижины темно. Жиденький свет керосиновой лампешки не в силах проникнуть дальше определенного круга.

На столе в беспорядке — сковородка с жаревом, нарезанный толстыми ломтями хлеб, разбросанные игральные карты… Бородач со стуком ставит на стол большой чайник и разнокалиберные стаканы и чашки.

— Бутылка у тебя найдется порожняя? — спрашивает Калинкин.

— Найдется! — радостно отзывается бородач, звякает в углу посудой, рассматривает бутылку на свет лампы.

— Наливай, — говорит Калинкин Валентинке. — Да осторожней. Не ошпарься!

Она наполняет бутылку коричневым наваром, заворачивает ее в газету и выносит на улицу Шелепову.

Лапшин, будто вспомнив что-то, выходит за нею следом.

Мы, не раздевшись, стоим у стола, берем руками жирные куски жареной рыбы и, обжигаясь, осторожно потягиваем крепкий чай. Он очень вкусный. Как и все вокруг в этой хижине, чай пахнет рыбой.

— Чем бы вас таким угостить? — суетится хозяин и, как редкость, достает литую головку сахара. Вытащив из-под лавки топор, откалывает большие куски.

— Кубинский, — доверительно сообщает он.

Врет бородач. Куба такого не производит.

Жирный пес ползком, на брюхе, тайно пробирается к нам, к людям. От людей, он знает, ему кое-что может перепасть. Ради куска сахара пес готов пойти на унижение. Трактористы избаловали его так, что он потерял свое собачье достоинство.

Назад Дальше