За дверью слышны невнятные голоса, возня, скрипит снег, снова голоса, приглушенный смех. Наконец дверь распахивается, и вместе с клубами морозного воздуха появляется Валентинка, растрепанная и запыхавшаяся.
— Отнесла, — говорит она.
Подходит к столу и как-то боком, неловко берет стакан, принимается дуть на чай. Губы ее вытянуты трубочкой, совсем по-детски.
— Отнесла, — повторяет она.
Мы молча пьем чай.
Входит Лапшин. Вид у него подозрительно деловитый. С размаху бросает меховые рукавицы на скамейку и берет стакан, манерно отставив мизинец. Лапшин явно рисуется. Лапшин знает себе цену. Он прихлебывает чай и смотрит на Валентинку. Она от волнения вытирает отсыревший нос. В отсвете неяркой лампы лицо Валентинки, все еще розовое с мороза, кажется и впрямь привлекательным. Особенно глаза, влажные от растаявшего снега, блестящие от пламени лампы. Или это по иной причине?
— Мотор что-й-то заглох, — как бы между прочим сообщает Лапшин. — Как бы не пришлось здесь заночевать…
И горестно вздыхает. Ох как неохота трактористу застрять на половине пути, как неохота ему рано поутру возиться с мотором!
Бородатый начальник обрадованно подхватывает:
— А что? Я вас прекрасно устрою! Вот здесь товарищ Калинкин, вот здесь мы поместим товарища больного, вот здесь расположится товарищ Лапшин…
— Как заглох? — спрашивает Калинкин и осторожно кладет на стол кусок сахару. — Это как понимать?
— А вот так, — отвечает Лапшин, пожав плечами.
Он отвечает дерзко, но в самой этой дерзости слышится неуверенность.
— Заглох? — переспрашивает Калинкин и надевает шапку. — А ну-ка, идем.
И они выходят. Калинкин, а следом Лапшин. И тут действительно становится слышно, что тракторного стрекотания давно уже нет. Нет и нет. А мы и не заметили. Бывает.
За стукнувшей дверью только скрипенье двух пар валенок на снегу и замирающие вдали сердитые голоса — все тише, все тише… Невольно я гляжу на Валентинку. Она стиснула в руках горячий стакан, и губа у нее, нижняя, прикушена. Так она вслушивается в эти шаги и сердитые голоса.
Мы молчим — даже наш суетливый бородатый хозяин. Мы машинально пьем чай и даже не дуем в стаканы. И мне почему-то приходит в голову, что в наше время партийный руководитель должен знать и уметь нечто такое, что десяток лет тому назад вовсе и не считалось для него обязательным. Например…
И трактор начинает стучать. Он начинает стучать! Вероятно, он еще не совсем остыл на холоду. Мотор стучит, и мы трое начинаем шумно прихлебывать из наших огненных стаканов и о чем-то громко начинаем разговаривать…
Снова там, снаружи, на улице слышны приглушенные голоса, скрип снега под валенками… Ближе… ближе… Невнятный, сердитый голос Калинкина: «…мать!» С морозным визгом распахивается дверь. Калинкин и Лапшин. Оба сердитые. Больше Лапшин. Но он к тому же и смущен. Он разыскивает свои рукавицы, хотя они лежат на виду, и что-то бурчит себе под нос. Он ворчит, но вид у него виноватый. А Калинкин отрывисто спрашивает:
— Вы готовы? Едем?
И — к начальнику:
— Спирту мне поллитровку. За наличный.
Сует бутылку в карман, опрашивает:
— А где штаны?
И когда бородач выхватил их откуда-то из темного угла и вынес на протянутых руках, Калинкин объясняет:
— Не мне — ей…
Валентинка вспыхивает:
— Что вы!
Прихлопнув сверху свою шапку, Калинкин берется за дверную скобу, добродушно говорит:
— Делай, что велят… Пошли!
Это — всем нам, мужчинам.
Застегивая полушубок, я зябко поеживаюсь. Я очень долго застегиваю крючок за крючком. Я тщательно и долго поправляю воротник и прилаживаю шарф. Примериваю шапку так и этак. Натягиваю меховые рукавицы, разглаживаю их на руке и похлопываю одна о другую. Гляжу на веселую печурку, в которой пляшут и поют огоньки, взглядываю на лоснящиеся дощатые нары, на керосиновую лампешку, которая, кажется, вдруг засияла ярче. Втягиваю вкусный запах рыбьего жира и трубочного табака. И шагаю за порог.
Прощай, бородатый начальник, мечтающий о дальних странах, и ты прощай, жирный пес, потерявший собственное достоинство!
И снова стрекотание трактора, снежная пыль, взлеты и падения.
Лапшин ведет машину не оборачиваясь. Он как бы застыл. Руки крепко вцепились в рычаги фрикционов. Спина Лапшина виноватая. Валентинка тоже притихла. В ватных штанах ей тепло.
Опять нас облепляет снег — пыльный, противный. Опять коркой покрываются брови и щеки. Монотонно гудит и стрекочет трактор. В уши проникает вата. Все больше, все больше. Тепло. Есть на свете такой большой, красивый и хороший город — Хабаровск. Это очень большой и красивый город… большой город… красивый город… город…
Вздрагиваю от прикосновения руки к плечу.
— Вот ты говоришь: нефть — неорганического происхождения. А доказать ты это можешь?
Калинкин и сам, я знаю, сторонник теории неорганического происхождения нефти. В пылу спора он иногда доходит до того, что утверждает: ставь буровую в любой точке, вонзай свой бур — и ты обязательно наткнешься на нефтеносную вену или артерию. Нефть повсюду пронизывает земную кору, утверждает Калинкин, только все дело в том, что в одном месте она залегает глубже, в другом мельче. Вот и все. Такова точка зрения бурового мастера Калинкина. Что ж, может, оно и так. Пусть спорят ученые. Им виднее. Но к чему сейчас этот разговор? Что он изменит? Да и холодно. Спорить мне не хочется. Не хочется поднимать лицо из теплого и сухого воротника.
— Читай Ферсмана, — говорю я. — Наливкина читай, Петрова…
— А что?
— Как что?
Калинкин неожиданно, вопреки собственным убеждениям, кричит, что нефть — органическое вещество. Как каменный уголь. Понятно? Залежи морских существ. Мы их пока не знаем. Понятно? Калинкин не кричит, а выкрикивает. Разговору мешает гул. Я тоже кричу. Потом понимаю.
— Хитрец ты, Калинкин, — говорю я.
Он смеется — весело и откровенно.
— Давай покурим, — предлагает он.
Невкусно курить на морозе, на ветру, но мы смолим. Калинкину, должно быть, еще муторнее, чем мне. Для меня это вторая бессонная ночь, а для него — третья, если не больше. Прошлую мы провели на его буровой, ждали фонтанирования. А днем какой сон? А еще днем провели семинар с агитаторами. И все еще на ногах. Так сложились обстоятельства…
— Так ты все-таки стал бы стрелять? — спрашиваю я.
Это случилось в воскресенье, под вечер, в день моего приезда на нефтеразведку, неделю тому назад. В общежитии девчат вдруг визг. Бушует пьяный верзила. Он посреди комнаты возле железной печурки размахивает табуретом. Стол валяется на боку. Девчата визжат, и от этого визга парень совсем обезумел. В это время толпу раздвинул человек с двустволкой в руках, прошел и гаркнул: «Брысь!» И сразу стало тихо. Парень некоторое время бессмысленными глазами глядел на двустволку, на человека, руки у него опустились, табуретка выпала. «Цыпленок!» — медленно и тихо сказал человек, и желваки на его скулах стали железными. «Марш домой!» — сказал он. Парень вобрал голову в квадратные плечи и побрел, спотыкаясь. Не думаю, чтобы он испугался дробовика. После я сказал об этом Калинкину. Он согласился. И сейчас, улыбнувшись своей детской и чуть виноватой улыбкой, Калинкин, как и в тот день, сказал:
— Я с охоты шел… случайно заглянул на огонек…
И мы смолкаем. Я думаю о Калинкине. Что я знаю о нем? Ничего я о нем не знаю. Что я знаю о Лапшине, кроме того, что он баламут и знаменит своей речушкой? Что я знаю о Валентинке, об этой девчонке, сразу после школы и курсов попавшей в суровую обстановку, полную мужчин и других опасностей? Что я знаю о бородаче? Что я знаю о Шелепове? Что я знаю вообще о тех многих людях, которых встретил на нефтеразведке, кроме того, что они работают хорошо и добросовестно, что они доблестно делают трудное свое дело? Ничего я о них не знаю, ровным счетом ничего!
А мне надо писать о них в газету. Газета ждет оперативный материал. Газета требует этот материал. Газета живет этим материалом.
Словно угадывая мои мысли, Калинкин спрашивает:
— Нашел у нас интересный материал?
С сомнением в голосе я отвечаю:
— Нашел…
— Писать будешь?
— Обязан.
— Про нефть. Про нашу буровую?
— Да. Про вашу.
Некоторое время он изучающе смотрит на меня. В сером снежном сумраке мне видны его пытливые и умные глаза. Медленно выговаривая слова, он будто размышляет вслух:
— Ну, цифирью ты запасся вполне. Все это у тебя есть. — И смолкает. — Ты не забудь, упомяни Прохорова Василия Кузьмича. И отметь особо, как Бабир-Абаз спуско-подъемные операции сократил. Есть это в твоем блокноте?
— Есть.
— Ну то-то. — Усмехнувшись, он добавляет: — Не мне вас, газетчиков, учить, вы сами грамотные…
А мне почему-то кажется, что есть у Калинкина такое, чему можно и поучиться. Но спросить не решаюсь. А он будто догадался:
— Ты молодой, в газетном деле недавно… Ты, знаешь, от себя пиши, от души, понимаешь? Будто с глазу на глаз мне лично очень интересное что-то рассказываешь. Понимаешь? О человеке пиши. Вот и все.
И надолго смолкает, а потом уходит к Шелепову.
А как писать о человеке? Трудно писать о человеке!
Холодно. Озноб пробирается откуда-то снизу. Ледяная корка норовит переползти с бровей на все лицо. Чувствую, как она шевелится, корка…
— Лапшин! — кричит Калинкин. — Дай первую скорость!
Не оборачиваясь, Лапшин понимающе кивает головой и со скрежетом передвигает рычаг. Трактор замедляет скорость. Калинкин переваливается через борт, кричит нам:
— Давайте! Валентина, прыгай!
Мы тоже переваливаемся через бортик. Держимся за его кромку и бежим за санями. Снег глубокий, скрипучий, валенки увязают почти до самого верха, до колен. Мы бежим и кричим что-то невнятное, беспорядочное и веселое. Бежим и кричим долго — минуты три или четыре. Затем на ходу подсаживаем Валентинку, вваливаемся сами и некоторое время сидим на полу саней, запыхавшиеся и жаркие.
— А теперь… — говорит Калинкин и достает бутылку. — Лапшин! Стоп! Иди сюда!
Трактор останавливается. С напускной неохотой Лапшин подходит к саням.
— Ну, что там? — капризно говорит он.
На его лице все еще сохранились остатки обиженности.
Но в руках у него припасена жестяная кружка. Калинкин, плеснув в нее из темной бутылки, коротко бросает:
— Глотни.
Лапшин, делая вид, что только подчиняется приказу, выплескивает в свою пасть спирт, бросает туда же пару щепоток снега. Продышавшись, говорит:
— Сильна!
И, покашливая, идет на свое место.
Следующая очередь — моя… Спирт, один-единственный глоток спирта. Он обжигает десны и нёбо. И холодный снег, не имеющий никакого вкуса. Затем мы уговариваем Валентинку выпить.
Кивнув подбородком на Шелепова (руки у него заняты бутылкой и кружкой), Калинкин спрашивает:
— А как на это дело посмотрит медицина?
Но Валентинка, все еще не продышавшись, только трясет ладошкой, будто обожглась. Калинкин шагает к Шелепову. Потом отдает команду Лапшину:
— Трогай!
И снова гул, колыхание саней, голубые лучи на белом снегу. Так идет эта ночь. Эта длинная ночь. Нас заметает снежной пылью. Мы бежим позади саней, и нас заносит снегом. Мы проваливаемся в снег. А потом пьем по глотку спирта. Широкий Лапшин сидит и не колышется. Валентинка засыпает, а мы ее будим, теребим, тормошим, что-то кричим ей, а она бормочет: «Отстаньте».
Снег. Повсюду снег. Сверху и снизу. Снег со всех сторон. Наконец-то небо светлеет, становится мутным, прозрачным, сетчатым. Светает. Выезжаем на твердую дорогу. Близко город. Мы видим город сквозь снежную сетку. Лапшин включает четвертую скорость. Мы с Калинкиным встаем. Придерживаем друг друга за плечи. Валентинка разговаривает с Шелеповым.
Проплывают мимо первые окраинные домики. Дома все чаще и все гуще. Город уже проснулся. Теплятся желтым светом окна домов. По тропинкам спешат пешеходы. Гул трактора становится глуше. Или так кажется в городе? Подъезжаем к приземистому зданию. Главный вход ярко освещен. Больница. Валентинка, не дожидаясь, пока Лапшин как следует развернет машину с санями, спрыгивает, бежит в здание и через минутку выбегает оттуда с санитарками, такими же курносыми и молоденькими. Они что-то кричат и волокут носилки. И тогда мы с Калинкиным говорим:
— Брысь!
И, пошатываясь, переносим из саней, из захлестнутых снежной пылью саней Шелепова и осторожно укладываем его на брезентовые носилки. Вокруг нас, словно снежные королевы, носятся курносые красавицы в белых халатах. Мы говорим им:
— Позвольте!
И они расступаются. Мы проносим Шелепова туда, куда его надо пронести. А затем, шатаясь, уходим. Затем мы оказываемся в каком-то кабинете. В нем тепло и сухо. На белом письменном столе телефон. Я опускаюсь на клеенчатый диван — холодный и липкий больничный диван. Говорю телефонистке номер. Долго не отвечают. Наконец — хриплый прокуренный голос:
— Эге?
Сам редактор нашей районной газеты. Я кричу в трубку:
— Иван Михайлович, это вы?
Мне кажется, что я кричу громко. Но он переспрашивает:
— Эге? Что?
— Иван Михайлович, — кричу я, — примите информацию!
— А! — поняв, он оживляется. — Приехал? Долгонько, брат. Мы тебя совсем потеряли. Сейчас возьму карандаш. Диктуй…
— Встав на предпраздничную вахту, — кричу я, — нефтеразведчики Первомайской… Мастера товарища Калинкина… Буровая номер сто двадцать дробь шестнадцать… Пройдена досрочно… Дала фонтанирующую нефть… Вы записываете, Иван Михайлович? Фонтанирующую. Ее суточный дебит — сто двадцать тонн…
Я диктую, а в голове: «Не то! Не то! Не то!» Но остановиться я уже не могу. И не могу обо всем этом, таком нужном, сказать по-иному, иными, хорошими словами…
Из телефонной трубки доносится до меня:
— Да, да… Твою информацию даю на первую полосу… на первую полосу… Отдыхай сегодня, спи…
Телефонная трубка валится у меня из рук. Проходит какое-то время. Надо мною склоняется пестрый шарф. Калинкин. Его тяжелая рука лежит на моем плече. Он что-то говорит. Он говорит будто из далекого далека:
— Спи. Спи. Я — сейчас, я только деньги сдам. А потом пойдем в столовую. Я за тобой зайду.
Диван теплый и липкий. Голова так и приклеивается к спинке. Я не могу оторвать голову. Голова тяжелая. Захватывает и укачивает теплое и темное — такое властное. А Калинкин:
— Спасибо, друг…
За что? Я делаю движение рукой, отказываясь. Я отказываюсь. Я бормочу:
— Это — тебе…
Он возражает:
— Это ты не дал мне уснуть…
Кто — кому?
И, прежде чем погрузиться с головой в теплое и темное, я еще успеваю пробормотать:
— Спасибо, друг…
Николай Домовитов
ОБЕЛИСК В СТЕПИ
от и снова идет весна по донецкой степи. Идет, спешит, словно девчонка на первое свидание. Солнечная улыбка играет на ее лице, зеленые ленты трав переливаются в темных косах, небесная голубизна плавает в больших бездонных глазах.— Смотрите, какая я красивая! — кричит она звонким голосом.
До чего же щедра эта девчонка-весна! Разноцветными огнями цветов греет она промерзшую за зиму землю, в яркий зеленый наряд одевает ветви деревьев, возвращает из дальних заморских стран пернатых певцов, бескорыстно делится своей молодой, безмерной любовью.
Повсюду чувствуется ее ласковое дыхание. Оно струится в небе, стелется по степи, проникает глубоко под землю. Заработает на поверхности шахтный вентилятор, погонит по подземным выработкам свежий духмянный воздух, и расправит уставший углеруб плечи, вздохнет полной грудью, скажет:
— Весна!..
Настежь распахнулись окна в шахтерских домиках, и гуляют в них волглые сквозняки, хлопают тюлевые занавески, сдувают легкую пыльцу о листьев герани.
А ночью в небе вспыхивают далекие звезды. Они мигают, словно маленькие светофоры на бесконечных дорогах Вселенной, переговариваются между собой на звездном языке, не понятном людям. И жадно тянутся в небо деревья, пьют хмельную влагу земли… Они чуть слышно раскрывают тугие почки, выбрасывают в тревожную тишину клейкую листву и робкие лепестки цветов.