— Ми-шень-ка! И-ди сю-да!
Это звала матушка.
Миша вскочил и побежал к ней. Она уже ждала его на пороге, и они пустились в обратный путь. Летом ночи на Севере белые. Солнышко окунётся в реку и, обмывшись, тотчас опять вынырнет. Тем только и отличается ночь ото дня, что всё тихо. Птицы не поют, и люди спят.
В белой сонной реке плескались вёсла. Миша как сел в карбас, сразу задремал.
Дома их встретил отец, сказал как ни в чём не бывало:
— Пока вы ездили, я подрядился доставить соль на Мурман, на промыслы. Завтрашний день уеду и Мишу с собой беру.
Марья Васильевна ахнула и изменилась в лице.
— Мал он ещё, — прошептала она.
— Плавание не опасное, прибрежное. А паренёк на море скорей подрастёт.
«Вот она, разлука! — подумал Миша. — Чего же матушка испугалась? Ведь она раньше знала. А может, не знала и не про эту разлуку шла речь?»…
Большая лодья[5], на которой ехали отец с Мишей, всё плыла и плыла на северо-запад. Берега становились суровее. Густые ельники сменились скудными болотами, низкими холмами, буграми. Лишь изредка росли на них берёзки, искривлённые ветрами.
Однажды Миша увидел, что за левым бортом клубами стелется белый пар, всё кругом заволакивает густой пеленой.
— Солеварни, — сказал отец. — Отсюда соль повезём на промыслы.
Лодью нагрузили солью и поплыли дальше и наконец пристали к пустынному берегу, где в избушках, кое-как сбитых из корявого леса и обложенных галькой и песком, жили рыбаки.
Миша вскоре со всеми познакомился и подружился, и ему уже не хватало длинного дня, чтобы переделать все свои дела.
Он просыпался оттого, что тёплый предутренний ветерок щекотал ему лицо. Потом бежал к морю смыть сон с глаз и, зажав в руке кусок хлеба, спешил узнать, что сегодня будет.
От берега отчаливала шняка — одномачтовый парусник. Оттуда звали:
— Миша, едем с нами! — И сильные руки, подхватив его поперёк туловища, словно щенка, поднимали на воздух и бережно опускали на скамейку рядом с кормщиком[6].
Иногда шняка шла на вёслах, и, случалось, весельщик давал Мише подержаться за весло: учись, мол, грести. А иногда кормщик протягивал ему конец верёвки, привязанной к рулю, и говорил:
— Помоги править, что без дела сидеть!
Так они доплывали до того места, где был растянут ярус, и тут Миша знал, что друзьям уже не до него, и старался не мешать, а если удастся — и в самом деле помочь.
Начиналась спешная и трудная работа. Кормщик правил, стараясь не зацепить ярус. Весельщик подгребал. Шняка, приплясывая, двигалась толчками вперёд. Рыбаки вытягивали ярус, и на каждом крючке трепетала серебряная рыбина. А Миша старался помочь, подавал наживку, мелкую морскую рыбёшку.
На становище он возвращался облепленный рыбьей чешуёй, гордый и голодный. Ел наскоро, потому что уж ждали новые дела.
— Миша, идём рыбу солить!
Он бежал и помогал солить. Рыбу потрошили тут же на берегу и тугими рядами укладывали в яму, вырытую в песке и выложенную дёрном. На кучи брошенных внутренностей слетались чайки. Хитрые птицы часами качались на волне, ждали улова, чтобы потом жадной стаей накинуться на корм.
Поздним вечером Миша снова шёл навестить друзей. Суровые, усталые рыбаки подвигались, чтобы дать ему место, и говорили:
— Здравствуй, ласковый, желанный наш! — и просили: — Спой нам или стих скажи.
Под гул моря и крики дерущихся чаек Миша говорил:
— Я прочту вам стихи. Это сочинил Михайло Васильевич Ломоносов:
В конце августа Миша вернулся домой с промыслов. Марья Васильевна обняла его, удивляясь его росту и силе:
— В дядюшку ты пошёл, в Михайлу Васильевича, такой же статный и высокий.
Через несколько дней Марья Васильевна сказала Мише:
— Поедем на Куростров, с Шубными прощаться.
— Как же прощаться? — спросил Миша. — А ты не ошиблась, маменька? Ведь я только что приехал. Значит, здороваться?
— Вижу я, сынок, ты уже совсем большой стал, если смеешь задавать матери вопросы, — сурово сказала Марья Васильевна, и Миша смущённо замолчал.
Когда они сели в карбас, Миша попросил:
— Маменька, зачем тебе грести? Меня теперь весельщики обучили.
Но мать ответила:
— Не так ты ещё велик, чтоб я тебе вёсла доверила.
У Шубных их встретили радостно. Все были дома: и старик Фома Иванович, и его племянник Иван Афанасьевич с вдовой матерью Евфимией, с сыновьями, с замужней дочкой.
— Ой, гости дорогие, чем мне вас угощать? — приговаривала бабушка Евфимия, в то время как дочь, невестка и племянница бегали взад и вперёд, неся блюда, миски и кувшины. — Не чаяла я, что сегодня вас увижу. Недаром кошка с утра умывалась и хвост у ней на юг указывал. Куда хвост, оттуда и гость. Надо бы мне, глупой старухе, тут же с утра тесто поставить, пирогов напечь…
Между тем стол был уже накрыт и заставлен обильной едой. На самой середине стояла резная из кости солоница, которую в бытность дома выточил Федот Иванович, младший сын Ивана Афанасьевича. Теперь он уже несколько лет жил в Петербурге.
— Мы тоже хотим по первому снегу послать Мишу в Петербург, в ученье, — сказала Марья Васильевна.
Миша в углу горницы хвастался перед Андрейкой своей силой. Услышав матушкины слова, он ахнул так громко, что все обернулись. Не обращая ни на кого внимания, он бросился к матери и схватился за её сарафан. Марья Васильевна погладила его по голове, но посмотрела строго. Он тотчас присмирел.
— В ученье? Это хорошо! — сказал Фома Иванович. — Превзойдёт там все науки.
— Он у нас уже учён! — похвасталась Марья Васильевна. — Чему могли, всему дома обучили, а дальше и сами не знаем. В Холмогоры в школу отдать бы его, да туда не примут. Все знают: не поповский он сын, а крестьянский. Хоть мы государственные крестьяне, а не барские, не крепостные, всё равно не возьмут. А Михайло Васильевич обещался в Петербурге всему его обучить.
— Ни мы, ни деды наши в школы не ходили, — заговорила бабушка Евфимия. — Наукам не учёны, а живём хорошо, богато. Рыбой, солью промышляем, корабли водим. Чего лучше? А псалтырь читать без школы обучится.
Марья Васильевна не посмела спорить с почтенной старухой, только вздохнула и сказала:
— Он у нас по псалтыри бойко говорит, и писать может, и стихи знает наизусть.
— Стихи знает? Это хорошо, — сказал Фома Иванович. — Скажи, скажи стих! Да погромче, да поотчётливей, пусть и бабушка Евфимия послушает, а то она у нас глуховата стала. — И сам, приложив руку к уху, подвинулся поближе.
Миша растерянно посмотрел на мать, но она шепнула ему:
— Читай, не бойся!
Миша вышел на середину горницы, одёрнул рубашку и, крепко держась руками за поясок, начал:
Тут он запнулся, набрал дыхание и скороговоркой закончил:
— «В покое сладки и в труде». Это хорошо! — сказал Фома Иванович. — Это правильные стихи. Учёный человек нигде не пропадёт, и всем людям он полезен и приятен. Так-то, бабушка Евфимия! А откуда же эти стихи будут?
— Это дяденьки Михайла Васильевича Ломоносова сочинение, — важно ответил Миша.
— А я Михайла Васильевича грамоте обучал, — заговорил Иван Афанасьевич. — Сам-то я с малолетства писать умел, крупно да старательно. Меня иной раз и взрослые мужики звали вместо них в бумагах расписываться. А Михайло Васильевич с отцом на море ходил много раз, а грамоты не знал. Но когда захотел обучиться, то обучился у меня в короткое время совершенно. Охоч был книги читать и притом имел природную глубокую память.
— Глубокую память? Это хорошо, — заговорил Фома Иванович. — А у меня память с чего-то плоха стала. Что вчера было или в прошлом году, того я совсем помнить не стал.
— Год сейчас тысяча семьсот шестьдесят четвёртый, — сказал Иван Афанасьевич, — а месяц кончается август…
— Месяц-то я знаю, — перебил Фома Иванович, — нечего над дядей подшучивать! А годы считать я и вправду забыл. Уж очень много их прожил. Вот, что раньше было, то я всё хорошо помню. Помню, как Михайло Васильевич из отцова дома ушёл в Москву. Я ему сам в том помог…
— Твой дедушка, Мишенька, а наш сосед, Василий Дорофеевич Ломоносов, — начал Фома Иванович свой рассказ, — был к сиротам милостив, с соседями обходителен, только грамоте не учён. Как умерла его жена, матушка Михайла Васильевича, он другой раз женился. А как та жена тоже вскорости померла, он взял за себя третью, Ирину Семёновну, твою бабушку. Всем бы она хороша была, но невзлюбила пасынка. Не по нраву ей пришлось, что он ученью больше был предан, чем хозяйству, что за книгами сидит, а в дому от этого занятия прибыли не видать. И теперь из женского полу многие так считают, а в те времена и подавно, и винить её не приходится.
Стала она возбуждать в Василии Дорофеевиче гнев против сына. От криков и попрёков прятался Михайло и в подклети и на повети[7]. По целым дням сидел за книгами не евши, лишь бы в дом не возвращаться.
А зимой сколько раз видал я на задворках одинокий след! Спрячется, сердечный, где-нибудь подальше от людей. Сидит в амбаре и окоченелыми пальцами страницы перевёртывает.
Тут надумал его отец женить; дескать, женится — переменится. Сговорил за него хорошего отца дочь.
Но Михайло Васильевич не хотел жениться, и стала ему жизнь в отцовском доме непереносима. Кроме того, слыхал он от людей, что учёные книги все по-латыни пишутся, а латыни обучиться ближе Москвы негде.
Михайло Васильевич пришёл к нам за советом, говорит:
«Я отцу в ноги падал, просил меня отпустить учиться добром — он не соглашается. Я решил, потайно уйду».
Я ему говорю:
«Как ты уйдёшь, Михайло, без паспорта да без денег? Тебя, беспаспортного, на Москве поймают и будут на площади палками бить, будто беглого. Одумайся!»
А Михайло Васильевич говорит:
«Я на всё согласен и всякое мученье приму, такая во мне охота к наукам».
Тут, видя его упорство, обещался я ему помочь. У меня в Холмогорах был знакомец, который этими делами ведал. Я с ним поговорил, и он согласился выдать Михайлу Васильевичу паспорт, что он отпущен в Москву сроком на год.
Дал я Михайлу Васильевичу паспорт, дал ему новое полукафтанье, чтобы было в чём в Москве ходить, и ещё заимообразно три рубля денег. Деньги немалые. Если зря не тратить, на них бы ему полгода пропитаться можно.
Сделал я это и жду, что дальше будет. А ничего нет. Каждое утро просыпаюсь, думаю: «Ночью не ушёл ли?» Нет, не ушёл. Сколько-то дней протекло, а тут из нашего села отправлялся на Москву обоз с рыбой. Все люди вышли на улицу провожать. Смотрю — и Михайло Васильевич здесь. Я его тихонько спрашиваю:
«Вот бы тебе попутчики?»
Ничего он не ответил. Обоз ушёл. Михайло Васильевич как ни в чём не бывало домой воротился. Я нарочно мимо прошёл, вижу, во дворе дрова колет, на меня и не глядит, будто и не брал у меня паспорта и денег.
Сон у меня всегда был короткий. Бывало, все спать лягут, а я по горнице брожу или во двор выйду, посмотрю на небо, на звёзды: какова завтра погода будет?
Вот заснули все, и у Ломоносовых тоже, вижу, огни погашены. Вышел я во двор, хожу взад-вперёд, под валенками снег поскрипывает. И почудилось мне, будто не я один шагаю, а ещё чьи-то шаги слышу. Я остановился, а скрип громче. И вдруг передо мной Михайло Васильевич.
«Ухожу я, — говорит. — Прощай, Фома Иванович! Спасибо тебе, вовек не забуду».
«Прощай, Михайло, — говорю. — Как же ты идёшь? И котомки у тебя не видать».
«Всё моё при мне, — отвечает. — Две рубахи надеты и нагольный тулуп и две книжки любимые за пазухой».
Обнялись мы с ним, простились, и он ушёл. Вот, слышу, скрипит снег, скрипит всё тише, и вовсе ничего слыхать не стало…
— Дедушка, а он догнал обоз? — спросил Андрейка, когда Фома Иванович замолчал.
— Догнал, милый. На третий день догнал, да приказчик отказался взять с собой. Другой бы обратно воротился, а Михайло Васильевич дождался другого обоза и с ним уже пошёл в Москву.
— Каково ему, сердечному, было от родного дома, от отцова хозяйства столько вёрст за санями по морозу вышагивать! — сказала, горестно вздохнув, бабушка Евфимия.
— А я тоже так пошагаю? — испуганно спросил Миша. — За санями по морозу?
— По морозу — это хорошо! — сказал Фома Иванович. — Морозец, он бодрит. Лишь бы валенки целые были. Я сам моложе был, сколько вёрст отшагал.
— Маменька, а у меня валенки целые? — спросил Миша. — Прошлогодние-то я проносил, помнишь?
— Да что ты, Фома Иванович, что ты, Мишенька! Разве мы с отцом тебя так отпустим? С отцовского согласия парнишка едет, а не против его воли. И я небось ему родная мать, а не мачеха. Нет, как санный путь станет, пойдёт в Петербург обоз с рыбой. А поведёт его хороший человек, Евсею Фёдоровичу давнишний знакомый, Иван Макарыч. Уж мы с ним договорились, и он обещает Мишеньку доставить и сдать Михайлу Васильевичу на руки в целости.
— В целости — это хорошо! — сказал Фома Иванович, и все засмеялись.
— Марья Васильевна, уже весь обоз прошёл, одни наши обшевни остались, — сказал Иван Макарович и, ловко обхватив Мишу, поднёс его к матери, чтобы она могла его благословить. — Долгие проводы — лишние слёзы.
Заплаканный Миша обеими руками ухватился за мать и не мог оторваться.
— Марья Васильевна, прощайся, пора! — повторил Иван Макарович.
— Прощай, Мишенька. Будь хорошим! — проговорила Марья Васильевна.
— Прощай, сынок! — сказал отец.
Иван Макарович усадил Мишу в обшевни, хлестнул лошадей, обшевни повернули, и родители скрылись с Мишиных глаз. Миша свернулся комочком и застыл молча, только иногда вздрагивал.
Иван Макарович бежал рядом, погоняя лошадей и изредка поглядывая на Мишу. Когда выехали за околицу и догнали обоз, он прыгнул в обшевни, достал из-за пазухи кусок пирога и сунул его Мише.
— Может, покушаешь?
Но Миша дёрнул плечом, не подымая головы.
Прошло несколько времени, и Иван Макарович сказал:
— Смотри, Мишенька, сполохи играют.
— А пусть, — ответил Миша.
— Я бы на твоём месте посмотрел. Подыми голову-то. Может, таких и не увидишь больше. Вот приедешь в Петербург, Михайло Васильевич спросит: «Сполохи видал?» А ты ответишь: «А пусть». Это ему не понравится.
— Почему? — спросил Миша и поднял голову.
— А как же? Он сам до чего на них смотреть любил! Как разгорится сияние, он выбежит из дому, ляжет наземь, на спину и неотрывно на него глядит. Как уж потухнет свет, а Михайло Васильевич всё ещё лежит и смотрит. Растолкают его, растормошат, он очнётся, подымется, уйдёт в дом… Смотри, Миша, уж зори отыграли, стали лучи раскидывать.
Миша поднялся и посмотрел на небо. По всему небу бежали молочно-белые лучи. Они становились всё ярче, краснели, зеленели, и радужные столбы заиграли, сдвигаясь и раздвигаясь, наливаясь багрянцем. Потом замерцали, словно задышали, бледнея и вспыхивая, и погасли.