А если речь пойдет не о Марсе, а о другом конце галактики? О каком-нибудь Сириусе? Тогда разница между событиями, для нас «одновременными», может составить годы и тысячелетия. Если кто-то махнет мне факелом с Полярной звезды, я увижу это через четыреста сорок лет. Вот и попробуйте поговорить по радиосвязи с Полярной! Жуть! В Космосе мы все разлучены, все разорваны, никакого общения на деле быть не может. Если я пошлю кому-то на Полярную радиосигналом пожелание здоровья, а он тут же пошлет мне в ответ «Спасибо! И вам того же!», то я получу его здравицу – ровно через восемьсот восемьдесят лет. Смешно, да? Увы! Холодные звезды нам не ответят. Мы обречены одиноко жить в нашем малом пространстве-времени. О, если бы свет распространялся мгновенно на любые расстояния. Тогда бы все эти разницы отпали. И весь Космос жил бы единой счастливой семьей. Мы бы постоянно перезванивались, было бы весело и шумно, порою, быть может, утомительно. Анри Пуанкаре – блестящий математик, спору нет. Недавно он опубликовал любопытнейшую статью про измерение времени. И он смело говорит там, что понятия «раньше» и «позже» существуют лишь в нашем сознании. Ученые подняли ропот и посчитали Пуанкаре безумцем. Но, видит бог, я с этой дерзкой его мыслью готов согласиться.
– Молодой человек, – доносится сварливый голос директора, – вы опять за свое?
В Саровской пу́стыни
Тишина. Тенистые аллеи. Иной раз блеснет сквозь листву золото купола. Обогреет на минуту сердце, а в следующий миг вновь бросит в ледяной холод и дрожь.
«Душа боится сгореть – ужасается жгучестью огневицы, или же бунтует, обращаясь ко злу. Музыка мечется в попытках преодолеть муку… И в миг подъема ближе всего она к прозрению запредельного добра. Впрочем, зло тоже запредельно. Двойственность запредельного – это двойственность музыкального отражения. Музыка – последняя оболочка. Преддверие Храма… Вокруг Святыни роится мерзкая туча, скопище темных сил. Недаром на соборе Парижской Богоматери изображены демоны. И все же музыкой, именно ею приглашаются, призываются силы Небесные. Впрочем, как и силы темные. Всякая магия – музыкальна. Невольно возникает обманная мысль о равноправии добра и зла, о равенстве черта и Бога, о двух творцах мира. О, как психологически ясно выливаются отсюда секты… все эти альбигойцы, манихеи, богомилы…»
Молодой поэт Бугаев-Белый медленно бредет по аллее и шепчет: Война Красного и Белого. Это будет страшная война. Война Тьмы и Христа. Но она неизбежна.
Однако же как упоительно, как тихо в монастыре».
Последнюю фразу он повторил вслух, почти прокричал монаху, который незаметно возник на повороте пустынной аллеи.
Чернобородый красавец-монах, стройный, совсем еще не старый, поднял на него глаза – глубокие, суровые, умные.
– Нет, – сказал он, – не упоительно. И не тихо. Даже и не думайте такого. Это трудное место. Монастырь наш – великое поле брани.
– Брани? – Поэта словно ток пронзил. – Простите. Я сморозил глупость. Отлично вас понимаю. Чем святее и чище место, тем сильнее его одолевают бесы. Ведь это вы имели в виду?
– И это тоже.
– Бесы. Дьявольские силы. Тучами сгущаются над нами. Думаете, я не знаю? Думаете, не вижу?
– Монастыри, особенно старые, с накопленным опытом святости – первое, на что они накинутся. Невидимые сражения уже идут.
– Вы сказали – идут?
– О, еще как! И бесы уже собрали свои полчища.
– Место великой брани. Великого боя. Хорошо сказано. – Глаза Бориса Бугаева тоже посуровели.
– Скажу тебе больше, сын мой. Святая Русь движется к своему распятию. Но не как у Сына Божия, который за чужие грехи, нет. Тут накоплены горы грехов собственных, поэтому очищающая кровавая купель неизбежна.
– Даже так? – осторожно спросил Бугаев.
– Так. И сил противиться этому у нас нет. Ни у кого нет. Впрочем, нет и желания. Оглянитесь. Сильного и чистого желания – его нет.
– Что же остается?
– Нам – молитва. Вам – даже и не скажу точно. Молитесь, если можете.
В глазах монаха блеснул печальный свет.
– Вот как, – прошептал Бугаев. Лицо его потемнело.
– Покоя ищешь, сын мой? – спросил монах и неожиданно легко улыбнулся. – В душе смута? Понимаю. Но не надо копить в душе грозу. Смотрите в сторону света.
Бугаев улыбнулся навстречу и дернул плечами, слово сбросил груз.
– Вам знакомо такое имя – Кюри? – неожиданно повернул он разговор.
– Как вы сказали? Кюре?
– Нет, – на это раз он улыбнулся шире, – священники тут ни при чем. Именно Кюри. Это фамилия супругов, которые открыли лучи радия. Во Франции. Не слыхали? Пьер и Мария.
– Нет, сын мой, сие мне неведомо.
– Они почти волшебники. Лучи вырываются из глубин атома. А они ловят их фотопластинкой. Открывают новые элементы. Можете представить себе такое?
– Не могу. – Какая-то иная, раздумчивая улыбка тронула губы монаха. Она терялась в бороде и усах, а все же была заметна. – Да и не слишком хочу. Суета все это.
– А вот научный мир в восторге. Супругам присудили весьма почетную премию. Все радостно кричат об этом. А вот мне почему-то страшно. Я вижу… Сначала черные тени. А потом внезапно – такие бездны огня оттуда, такие всполохи… Все горит, все трещит, угли пламенеют – словно в адовой топке…
– Господь с тобою, – монах перекрестил его. – Сны такие? Или натворил чего? Да нет, не похоже. Сам ты – светлый. Вижу. Однако уже и нагрешить успел. Тоже вижу. Подумай. Возьми себя в руки. Страшиться не надо, сын мой. Господь решит как надо. Что нам суждено, то и будет. А ты молись… Именем Иисусовым поражай злые внушения демонов, ибо ни на Небе, ни на земле не найдешь более крепкого оружия.
– Ах, мне бы вашу веру, святой отец.
Почему музыка – это главное на свете? Да потому что она вся – волнение, движение и возврат. А Вселенная? Она тоже – волнение, движение и возврат. А человек? Да то же самое… Вот и Ницше это понимал… Дух музыки… трагедия… Что бы ни случилось с нами, мы вернемся. Струна дребезжит? Или барабан долдонит? Мы обязательно вернемся. Разве не из чудных древних текстов, не из таинственной, замкнутой на себя троицы – бытия, небытия и снова бытия – музыкальный мотив вечного возврата? Круговорот всего сущего… Это и нам знак! Чтобы ни стряслось, мы вернемся. Долдонит бебень барабана.
Он остановился с придушенным стоном, зажал ладонями уши.
У самых ворот он замедлил шаг и обернулся. Купола главного храма на фоне пламенеющего неба выглядели величественно. Но он смотрел выше, туда, где огонь сливался с навалившимся сверху темно-синим драконом, а губы его сами собой зашевелились в рваном ритме: Мир рвался в опытах Кюри… И атом рвался – бомба, бомба… На электронные струи… Ужель возможна гекатомба? Но верю: ныне очертили эмблемы вещей глубины, мифологические были, теологические сны… сплетаясь в вязи аллегорий: фантомный бес, атомный вес, горюче вспыхнувшие зори и символов дремучий лес… неясных образов законы, огромных космосов волна… Ужели позади весна? Ужель обрушились все склоны? Что ж, взрывы, полные игры, таят неведомые вихри… прокол… гигантские миры в атомных силах не утихли… А мысль, как динамит, летит – смелей, напористей и прытче… Что, опыт новый? Мир взлетит! – сказал, взрываясь, Фридрих Ницше… И мы готовы повторить про взлеты, взрывы и порывы, про тени наклоненной ивы… провалы темные души, томление в лесной тиши, где сетки символов извивы… Да, мы готовы повторить, но… утеряли эту нить.
Через день он эти строки забыл. Чтобы вспомнить часть из них на новом этапе.
«Фантомный бес, атомный вес…»
Коварный Брюсов
Поэт Бугаев влюбился в Нину Петровскую. Пламенея, декламировал ей свои летящие строки. Она замирала от восторга. Хрупкая, милая, она тоже слагает стихи, она дышит страстью, смотрит призывно. Но земная любовь груба, она может запятнать белые ризы. И после первых поцелуев он бежал от нее. Слезы потекли из ее погасших глаз, но он уже не видел этого. А за углом поджидал великий и коварный Брюсов – у него своя музыка, свои взгляды на колодцы пространства. И вот Нина, бедная, брошенная, кинулась в объятья этого страшного старика (ему за тридцать). Не потому, что влюбилась в него, а назло Борису, чтобы доказать ему… Доказать что? Она пыталась выстрелить в него из браунинга. Глупая, глупая девочка. Превращать высокие чувства в пошлую историю. Где тут поэзия? Нет, Брюсов не соперник ему в любви земной, он враг высокий, идейный. Считает себя символистом. Это он так думает. «Тень несозданных созданий колыхается во сне, словно лопасти латаний на эмалевой стене…» Честно говоря, не так уж это и плохо. Даже смело. Соз-несоз… Лых-лов… Какая игра звуков! Лоп-лат… Жаль, дальше не звенит булат. Но… «Фиолетовые руки на эмалевой стене полусонно чертят звуки в звонко-звучной тишине…» Чертят? В тишине? Звонкой? Допустим. Лет-лев-лус… Фиолетовый пляшет зулус. И все же, не просто ли это игра? Истинно ли понимает он глубину и святость символов? Правда, он имеет смелость или наглость утверждать, что атом изнутри больше целой вселенной. Ничего себе! Впрочем, это не отменяет того, что Брюсов – зулус. То-то он сидит на тропической ветке и пытается собрать весь каучук. «Лист широкий, лист банана на широкой Годавери…» Вечная открылась рана, вечные закрылись двери… Как там у него еще? «Горделиво дремлет ель»? Значит, впереди дуэль.
«Я вызову Брюсова на дуэль», – пишет он в письме к другу. И, не в силах одолеть собственный темперамент, говорит об этом случайным встречным, в особенности молодым впечатлительным девицам. Дуэль? Стреляться? Те ахают и смотрят на поэта с нескрываемым интересом.
– Вот это да! – шепчет юная Маша Закревская из Института благородных девиц.
– Поэт! – таким же восторженным голосом отвечает ей подружка Даша Пчелинцева.
Скорость света
Если я сяду верхом на луч света и помчусь вместе с ним, что я увижу? Мир остановится? Замрет? Во всяком случае, выглядеть он будет странно. А если кто-то на таком же луче понесется мне навстречу? Означает ли это, что мы будем сближаться с двойной скоростью света? Увы, дорогие мои современники, не означает. Потому что скорости выше световой не бывает, кто бы как бы и куда ни перемещался. Скорость света всегда одна и та же – триста тысяч. И она не зависит от движения излучающего этот свет тела. К нам он стремительно летит или от нас… Может меняться только его частота, но не скорость. Триста одна тысяча – уже невозможна. Это окончательная и бесповоротная истина. Каков вывод? Логически он прост. Но, с точки зрения здравого смысла, нелеп: сближаться мы, сидящие на встречных лучах, будем все с той же скоростью – триста тысяч. Выходит, 3 + 3 = 3. Диковинная арифметика, не правда ли? Более чем! Но при скоростях, близких к световой, примерно так и будет. И нам теперь придется уживаться с этой «странностью».
Но какой вывод следует из нового сложения скоростей? – задает себе вопрос патентный эксперт. – Один-единственный: при быстрых перемещениях не скорости сближения будут расти, а пространство вынуждено будет сжиматься. Или растягиваться. В любом случае оно будет деформироваться. А поскольку время и пространство неразрывно связаны, то и время тоже будет сжиматься. Или растягиваться. Прощайте, абсолютные времена, чинно текущие из прошлого в будущее. Прощайте навсегда. Все зависит от скорости наблюдателя. От движения относительно системы отсчета, то есть от той точки, где стою я со своими часами. Ну а если я не стою, а куда-то лечу? Скажем, к другим планетам, звездам. В моем корабле часы идут в своем ритме. И, вполне вероятно, что медленнее, чем на оставленной мною матушке-земле. Вывод сумасшедший, самому как-то зябко, но деваться некуда. Просто надо попробовать все это серьезно, последовательно и нудно просчитать. Математику сотрудник патентного бюро, получивший образование в Цюрихском политехе, трепетно любил и довольно хорошо ею владел. Еще бы! Сам Герман Минковский его учил.
Удивительная штука эта математика. Допустим, у тебя мелькнул новый поворот мысли об отношениях между движущимися телами. Грош цена этому повороту, если ты не сумеешь изложить его на этом по-своему красивом, но и весьма строгом языке. Языке с четкой, железной логикой. Для начала берешь как основу три-четыре изначально ясных положения. Ну, типа аксиом. Добавляешь два-три ограничения, три-четыре экспериментальных факта. Все, можно в путь. Твоя лодка почти готова. Открытые волны. Ты радостно плывешь. Принятая тобою логика, как гид, прокладывает тебе путь. И вот ты уже летишь. О, восторг! И вдруг – тпр-р! Скалы? Мель? Или, напротив, шторм? Бывает минута, когда ты в сомнении и крутишься на месте. И возникает трусливое желание вернуться назад. Но ты преодолеваешь слабость и снова плывешь или даже летишь. И порою думаешь, куда это меня несет? Но штормовой ветер сильнее тебя, и деваться некуда.
Размышляя о пространстве-времени, ученик Минковского смело привлек понятия энергии и массы. Соединил это со скоростью света, выше которой ничто в мире передвигаться не может. Ветер задул в паруса, и он понесся. Мелькали тучи. В прорывы светило солнце. И вот показался берег. Острые, мрачные скалы. Но несколько камней на берегу лежат так, словно кто-то специально выложил их строгим рисунком. Смотрите-ка, он выплыл в итоге к простой и стройной формуле: энергия частицы равна ее массе, помноженной на квадрат скорости света. Ну да, пробормотал он, сие означает, что внутренняя энергия даже весьма малой частицы невероятно велика.
Весной 1905 года он послал статью в самый престижный немецкий журнал «Анналы физики». Редактор журнала Макс Планк неожиданностью и свежестью этой работы был не только вдохновлен, но и заметно смущен, однако проявил смелость и ее напечатал. Поначалу физики-теоретики опешили. Некоторые даже возмутились. Какое там сжатие пространства-времени? Вы это о чем, ау? Да сам Ньютон вас проклянет. К психиатру давно не заглядывали?
Но что-то необычное все-таки прокралось в их головы. Проверили все выкладки юного нахала. Раз. И еще раз. И еще. И надо же – понимание забрезжило. Сразу несколько человек азартно заговорили об этой работе, поначалу – слегка запинаясь и перебивая друг друга. Но одновременно – с восхищением. С гибельным восторгом, словно на краю пропасти, куда может рухнуть все великое здание физики. Разговоры, споры, сомнения и восторги ширились. Отголоски этих сомнений и этих восторгов проникли в газеты. И в один прекрасный день сотрудники патентного бюро в Берне, равно как и их сухой, чопорный директор, вдруг узнали, что работающий у них тихий патентный эксперт третьего класса – гений.
Директор бюро, завидев мечтательного своего сотрудника, задумчиво посмотрел на его лохмы.
– Да, – сказал он негромко. – Бывает же.
Звали скромного, но не всегда расторопного эксперта, Альберт Эйнштейн. Было ему двадцать пять лет.
Когда Минковскому показали дерзкую статью неизвестного автора, он удивил всех тем, что ему это имя знакомо. «А-а, это тот парень, что прогуливал мои лекции? – воскликнул великий математик. – Никогда бы не поверил, что он способен на такое!»
Боря, Саша и Люба
Спустя пару месяцев после романтически надуманной ссоры с Брюсовым Андрей Белый (в жизни – все еще Боря Бугаев) едет к своему другу-поэту Блоку в его деревню, в Шахматово. Совсем как Пущин к Пушкину, только коляски уже не те. А там Люба, жена поэта. Он смотрит на нее, такую глубокую, такую загадочную, и на секунду немеет. Это он-то, обычно пламенно-речистый? Женщины без ума от потоков его слов. Но тут он застыл. И язык прилип к гортани. Она смотрит на него с усмешкой, слегка лукавой, но видит в ответ – громадные синие глаза, пшеничные волосы дыбом, пламень во взоре и испуганное молчание… И вдруг она понимает, что ее эта сцена тоже волнует. Сердце ее дрогнуло, а отдать сердцу приказ к смирению – силы нет.
«Бог мой, неужели и Блок может стать моим высоким врагом? – смятенно думает Борис. – Все ли верно в его символизме, в льющихся потоком его песнях о прекрасной даме? Совместимо ли это с высокой и подлинной идеей символов? Или он тоже отступник?»
Уезжая из Шахматова, Борис оставил Любови Дмитриевне письмо, в котором признавался в глубокой любви. Любовь Дмитриевна не поленилась ответить: «Я рада, Борис, что Вы меня любите; когда читала Ваше письмо, было так тепло и серьезно. Любите меня – это хорошо; это одно я могу Вам сказать теперь… Я не покину Вас, часто буду думать о Вас и призывать для Вас всей моей силой тихие закаты. Я Вас не забываю и очень хочу, как и все мы, чтобы Вы приехали этой осенью в Петербург».
Борис приехал. Он назначил свидание Блоку и его жене в знаменитом ресторане Палкина. Сидел и ждал, сам не зная чего.
Изысканная, немного изломанная поэтесса Зинаида Гиппиус накануне прислала Бугаеву записку: «Боря, любите Любу. Будьте смелее!» Дмитрий Мережковский говорит жене, чуть вытягивая губы: – Зина, ну зачем ты так? Что у тебя за страсть к чужим любовным интригам! И почему ты против Блока? Может, у тебя затаенная ревность к одаренному поэту? – Не говори чепухи. – Но ведь ты же их ссоришь. Они еще убьют друг друга… – Не убьют. А убьют – это же вечная слава для поэта. Лучшей доли не придумаешь. Это на века. – Как ты цинична, дорогая. – Дмитрий, при чем здесь цинизм? Не об искусстве ли мы ведем речь? Где ты видел великую поэзию без великой смерти? – А вот видел. Пожалуйста. Скажем, Гете. Только не путай его с Вертером. – Гете? Ну, великий. Но при этом немножко филистер. Умер в своей постели. Умереть молодым, да еще на дуэли – это не для него. Слишком аккуратен, осторожен. – Уж ладно тебе. Нашла осторожного! – А ты помнишь, как они с Бетховеном встретили на прогулке короля с королевой и их свиту? Бетховен сказал: не будем кланяться, еще неизвестно, кто более велик – мы или они. И гордо прошел сквозь толпу придворных, слегка коснувшись шляпы. Я считаю, это – поступок. А вот Гете, великий Гете, остановился на краю аллеи, снял цилиндр и низко склонился, будто лакей. – Ну что ж, один бунтарь, второй – за порядок. В великом искусстве есть то и то. – Ах, ты так это понимаешь? Так ты за бунт? – Нет. Я скорее за порядок. А бунт нас всех сметет… – Это правда. Сметет. Я тоже это чувствую. От Бетховена к Шопену. Революционный этюд. Потом к Мусоргскому. Это уже грозный провал. А дальше взрыв. – Страшно. Но похоже на правду. – Но кто помнит этого несчастного короля? Как хоть его звали? А Бетховена помнят все. – Но ведь и Гете все помнят. – Да, это так. Спорить не буду.