Впрочем, Гиппиус уже не могла остановиться. Смирив себя на месяц, она вновь просыпается и пишет Любови Дмитриевне: «Я думаю (и давно-давно думала, все время все знала, с тех пор как видела близко ваши глаза), – что вы никогда не сможете сказать себе, понять в себе, любите ли вы Борю или нет, – пока или “да” или “нет” не воплотятся реально. Я так верю в вас, что Боре говорю всегда одно: чтобы он ехал к вам, ясный и сильный, и с последней простотой спросил бы вас о вашей вере: верите ли, что любите его, да, – или верите, что не любите, нет. Будьте с ним как с равным. Не жалейте его, – но и себя не жалейте».
Пространство-время и Толстой
Заканчивается лето 1905 года. Чудесная погода в Берне, дышится легко. Над горами, ближними, дальними, облаков нет. Мостовая радостно откликается на шаги. К себе в бюро шагает патентный эксперт третьего класса. Одет он тщательно, как это принято у чиновников в любом швейцарском городе. Светлый сюртук, жилет, свежая рубашка со стоячим воротником, галстук, скорее напоминающий бант. Пышные волосы уложены аккуратно. Эксперта хоть в витрину ставь, никто не найдет изъяна. Сам он к одежде равнодушен. Он мог бы ходить на работу и в мешковине. Было бы даже удобнее. Прорезал дырки для головы и рук, нахлобучил! Красота! Хорошо, пусть это будет простой поношенный свитер. Тепло и уютно. Кому от этого хуже? Но… Но он подчиняется принятым правилам. Зачем раздражать людей? Зачем их огорчать? Например, никто, кроме него самого, не знает, что у него болит и ноет бок. И это не первый раз. Но он не сказал об этом даже жене Милеве. Она у него и умная, и рассудительная, неплохо разбирается в математике и физике, помогает в конструировании насосов для холодильника, хотя училась на врача. Но она не из тех, кому хочется пожаловаться, с теплой печалью положить голову на плечо. На встречное открытое тепло рассчитывать трудно. Скорее последуют рассуждения или даже полускрытые упреки. А зачем ему это? Впрочем, жаловаться он не любил. Никому и никогда. Отчего болит бок, он догадывается. Прежде чем нашлось это скромное место в патентном бюро, он полгода скитался безработным. Бывало, он целыми днями ничего не ел. Помощи он не просил даже у родных. Голод он сносил легко. Но, видимо, тогда и посадил себе печень. Или почки? Какую-нибудь железу? Бог его знает. К врачам ходить он тоже не любит. Зато на лице его всегда блаженная улыбка. Все считают его здоровяком. Приветливым весельчаком. И правильно! Он умеет радоваться жизни. Он навеки благодарен небесам. Появиться в этом благословенном мире! О, это немалого стоит. Так что никто не знает про ноющую боль и с расспросами не пристает. Но главное, боль эта совершенно не мешает ему думать. Значит, не так уж она и велика. И про нее нужно просто забыть. А думать – это основное в его жизни. Ничего больше этого, свыше этого он не любил.
Он хорошо понимал, как повлияли на его сознание труды оригинально мыслящего Эрнста Маха, но говорил об этом редко и скупо. Словно это было некой его тайной. Действительно, стоит ли трогать такие личные материи? Ведь речь тут не столько о физике, сколько о философии, о запутанных вопросах теории познания. К чему смущать честных и трезвых тружеников науки? Они и без него запутаются. Но был еще один человек, который, вполне возможно, повлиял на него еще глубже. Но о нем он вообще не говорил, он даже сам себе боялся в этом признаться. Он опасался, что его засмеют. Ибо этот человек был не из мира науки. Он был из совсем другого мира. И звали его Лев Толстой. Наполеон и Кутузов, грохот орудий и кровавые поля, горящая русская столица, но еще больше – любовь милого толстяка Пьера к бесподобной Наташе. Разве могло это не взволновать души? Но помимо души, нашлось кое-что и для ума. Он раз десять перечитывал, еще со времен гимназии, последние страницы «Войны и мира». Там писатель позволил себе порассуждать о пространстве и времени. И как! С какой-то спокойно-суровой смелостью. И одновременно – остро неожиданно. Молодой швейцарский чиновник осторожно расспрашивал своих близких и знакомых по поводу этих страниц. Но никто особого внимания на них не обратил. Слепцы! А вот его самого рассуждения Толстого потрясли. Даже как-то глубоко пронзили. Он помнил их наизусть. «Разум говорит нам, – пишет писатель, – что пространство бесконечно и не может быть мыслимо иначе, а время есть бесконечное движение без единого момента покоя и тоже не может быть мыслимо иначе. А вот сознание шепчет нам другое». (Патентоведа поразило уже само это противопоставление сознания разуму. Ну да, разум – это чистый интеллект, в то время как сознание обогащено еще и чувствами, образами, даже каким-то тайным видением.) Итак, продолжает писатель – «сознание говорит: я один, и все, что существует, есть только я; следовательно, я включаю пространство». Но этого мало. «Я меряю бегущее время неподвижным моментом настоящего, в котором одном я сознаю себя живущим – стало быть, я вне времени».
«Я вне времени!» Как просто и гениально. Хотя и тревожно, и противоречиво. Словно бы «Я» выскочило из потока времени, обосновалось на каком-то неподвижном острове и смотрит на этот поток со стороны. Но далее следует самый кромешный вывод. Страшный по силе осознания, по своей необоримости: «Разум выражает законы необходимости. Сознание выражает сущность свободы». Ах, вот оно что. Свобода! Не в смысле отсутствия пут в среде людей, не в смысле даже политики. Это преходящие мелочи. А вот внутренняя свобода духа. Это да! Только в преклонные годы Эйнштейн осмелится признаться в том, как глубоко и сильно повлияли на него Достоевский и Толстой. Они теребили душу и буквально подталкивали к острому неуспокоению, к тайной свободе мысли.
«Сторонник террористических актов»
Революция в физике стремительно нарастает, а в головах русских людей – бунт. В России демонстрации, волнения, баррикады. Тоже революция. Но не научная, а социальная. Но мы и про нее знаем – сначала она в головах, а уже только потом на улицах и площадях городов, где швыряют бомбы и трещат выстрелы.
Кто вогнал образы горячей революции в тысячи и тысячи русских голов? «Пусть сильнее грянет буря!» Кто громогласно это провозгласил? На что он надеялся? Чего ожидал? И спустя годы не пожалел ли Максим Горький о своем романтическом, но непродуманном призыве? Впрочем, почти за век до этого другой поэт сказал (правда, с оттенком меланхолии): «А он, мятежный, ищет бури…»
Поэт-символист Андрей Белый мечется, не в силах разрешить внутреннюю борьбу – духовную и душевную. Впрочем, поэт не настолько поглощен собой, чтобы не видеть революции. Но только очень по-своему: «Революция и Блок в моих фантазиях – обратно пропорциональны друг другу; по мере отхода от Блока переполнялся я социальным протестом… был убит шеф жандармов Плеве, и бомбою разорвали великого князя Сергея, вспыхнуло восстание на броненосце “Потемкине”… и вот я – уже сторонник террористических актов».
Борис Николаевич и Любовь Дмитриевна составляют план совместной поездки в Италию. Эдакого классического варианта бегства русских возлюбленных от тяжести русских обстоятельств. Если и не Вронский с Анной, то нечто отдаленно похожее. Белый записывает: «Мы – едем в Италию! Я, размягченный, счастливый, великодушный, – в который раз верю… Блок знает об этом; иду к нему; на этот раз внятно он скажется – дуэлью, слезами или хоть… оскорблением… Но он поехал рассеяться на острова. Мы сидим без него; вот и он – нетвердой походкой мимо проходит; лицо его – серое.
– Ты – пьян?
– Да, Люба, – пьян.
На другой день читается написанная на островах “Незнакомка”, или – о том, как повис “крендель булочный”; пьяница, клюнув носом с последней строки, восклицает:
– «In vino veritas!»
Сложный завязали узел три очень непростых человека.
Андрей Белый в сильном возбуждении, он с мрачным восторгом встречает прогремевший на всю Россию взрыв столыпинской дачи на Аптекарском острове. Это была казенная дача, где премьер работал и принимал как официальных лиц, так и записавшихся граждан. Погибло около тридцати человек, включая пензенского губернатора, нескольких генералов и офицеров, пострадало около сотни, в том числе и малолетние дети премьера. В кабинете Столыпина выбило дверь, находящиеся там получили ушибы. Сам Столыпин ни на секунду не потерял самообладания и отдал четкие приказы по спасению раненых и очистке завалов. Его авторитет после этого неизмеримо вырос.
Между прочим, взрывные снаряды для нападения на дачу премьера изготовил социалист-революционер Владимир Лихтенштадт в динамитной мастерской большевистской «Боевой технической группы» Леонида Красина, которая была оборудована не где-нибудь, а в московской квартире знаменитого уже на ту пору писателя Максима Горького. Охраной этой мастерской руководил Симон Тер-Петросян по прозвищу Камо.
Не зная всех этих деталей, Андрей Белый вдохновлен темной энергией террористов. Он почему-то обрел странную уверенность, что и у него нет теперь иного выбора, кроме как «убить», грань реальности пошатнулась, его преследует образ темной маски, смертельная тень паяца с кинжалом: «Раз с черной тросточкой, в черном пальто, как летучая мышь, вшмыгнул черной бородкою поэт Эллис; он, бросивши свой котелок и вампирные вытянув губы мне в ухо, довел до того, что, наткнувшись на черную маску, обшитую кружевом, к ужасу Дарьи, кухарки, ее надеваю и в ней остаюсь; я предстану перед Любой в домино цвета пламени, в маске, с кинжалом в руке; я возможность найду появиться и в светском салоне, чтобы кинжал вонзить в спину ответственного старикашки; их много; в кого – все равно; этот бред отразился позднее в моих стихах: “Только там по гулким залам, там, где пусто и темно, с окровавленным кинжалом пробежало домино”».
На исходе августа Андрей Белый отправил в Шахматово Эллиса передать Александру Блоку вызов на дуэль. Возвратясь, Эллис докладывает, «передергивая своим левым плечом и хватая за локоть: протрясшись под дождиком верст восемнадцать по гатям… застав Блока в садике, он передал ему вызов; в ответ же:
– Лев Львович, к чему тут дуэль, когда поводов нет? Просто Боря ужасно устал!
И трехмесячная переписка с “не сметь приезжать” – значит, только приснилась? А письма, которые – вот, в этом ящике, – “Боря ужасно устал”? Человека замучили до “домино”, до рубахи горячечной!»
Эллис доказывает: «Александр Александрович – милый, хороший, ужасно усталый: нет, Боря, – нет поводов драться с ним. Он приходил ко мне ночью, он сел на постель, разбудил: говорил о себе, о тебе, о жизни… Нет, верь!»
«Ну, – поверю… дуэли не быть…»
От Теоса к Антропосу
Охранка не знала, что бомбы делают в московской квартире Горького. Арестовали его в начале 1905 года всего лишь за революционные прокламации. Запрятали, правда, не куда-нибудь, а в Петропавловскую крепость, самую знаменитую и даже легендарную российскую тюрьму. Почти сразу в Европе началось движение в защиту русского писателя. В Риме прошли студенческие демонстрации. За его освобождение ратовали многие знаменитости – Анатоль Франс, Огюст Роден, Джакомо Пуччини… Царское правительство оказалось не столь уж глухим, оно прислушалось и выпустило писателя под залог. Горький не стал долго размышлять и вместе со своею фактической женой, актрисой Марией Андреевой, отбыл через Европу в Америку. Новый Свет оказался ему не слишком близок. Нью-Йорк он назвал «городом желтого дьявола» и без сожаления покинул его. Ближе к концу 1906 года, ненадолго заглянув в Россию, он находит себе убежище на острове Капри, где надеется подлечить когда-то тронувший его легкие туберкулез.
В конце сентября того же года за границу уезжает и Белый. Сначала в Мюнхен, где он впервые по-настоящему столкнулся с видным представителем теософии Рудольфом Штайнером, который, впрочем, уже готовился отойти от классической теософии и совершить самостоятельный прыжок от Теоса к Антропосу, то есть к попытке чуть отодвинуть Бога во имя возвышения Человека. Андрея Белого, который и без того был на грани не просто нервного, но какого-то даже интеллектуального срыва, сам замысел подобного прыжка потряс, заворожил и закружил. Его поразил и сам Штайнер, романтически-красивый, с сумасшедше глубокими глазами, но по отношению к знакомым людям на редкость мягкий и добрый. Когда ему говоришь что-то, он внимательно кивает, но вряд ли тебя слышит. И становится понятно, что он видит скорее не столько тебя самого, сколько твое глубокое прошлое и твое далекое будущее. Это не могло не поражать, а порою и даже пугать.
И Белый со страстью погружается в изучение этого только еще намеченного пути – от духовного в человеке к духовному Вселенной и обратно – возвращение к человеку, но уже на новом уровне, когда в личности открываются неведомые прежде глубины и просыпается тяга к небесному взлету. Именно в этом головокружительном возвращении открылось Белому то новое, чего не было в теософском наследии Елены Блаватской и главного ее продолжателя полковника Олкотта. Бугаев-Белый, который не оправился еще от трагической размолвки с Блоком, часто впадает то ли в обморок, то ли в транс. В заметках об этих днях он пишет, как под темными сводами пивного погребка его охватывало непонятное состояние, нечто вроде воспоминаний о прошлых воплощениях, о встречах там с собственными двойниками: «Мне чудилось, что я не в пивной Августина, но под сводами пещеры древних германских племен, времен Брунгильды и Зигфрида. И возникало желание уйти в неизвестные темные леса, в чужую жизнь, и вдруг подойти к встречному, стоящему в своем одеянии из волчьей шкуры на берегу лесного потока, как я стоял некогда над Невой, и сказать ему: “Брат! Может, так и должно быть?”»
В Мюнхене Белый неожиданно сталкивается с поэтом Эллисом, одетым в серый балахон и похожим на монаха-францисканца. Привычный котелок исчез, черная борода растрепана, краями успела поседеть, и кажется, что на макушке его просвечивает тонзура. Оказывается, Эллис, еще вчера мечтавший о католичестве, о таинственном мраке готических храмов, сегодня тоже увлечен исканиями антропософа Штайнера, он почти раздавлен ими. Он налетел на Белого, как серая в крапинах птица, подняв крыла и закрыв горизонт. И Белый всей душою ощутил, что мистика, встречная сизым облаком, легла на давно в нем живущую собственную. И вместе они зазвучали таким вагнеровским хором, что поэт понял – ему трудно дышать. И он бежал, стремительно бежал – из Мюнхена в Париж.
Там, нагулявшись в Лувре, немного отдышавшись, пообщавшись с парижанами в новой обстановке, живой, ироничной, далекой от германской мистики, он с удовольствием и даже жаром вступил в живые дискуссии с французскими литераторами. Ему понравилось искать вместе с французами невидимые, неизмеримые пути от Леконта де Лиля к Верлену и Малларме, а от этих последних к русским символистам. И со страхом, быть может, напускным, задаваться вопросом: а жив ли символизм? Не исчезает ли этот прекрасный, не столь уж давно открытый путь в неведомое, не глохнет ли он в пучине надвигающейся новой и чуждой ему культуры, незнакомых, яростных слов, варварских криков, громовых туч и яростных молний? Споры на эти тему очень его увлекали, нередко рвали в клочья еще вчера лелеемые мысли, однако это не помешало ему найти время и навести справки – где находится лаборатория супругов Кюри. Он не забыл свои давние волнения и страхи, вгоняющие в оцепенение образы. Страстно мечтает увидеть он живьем современных магов науки. Он готов завести с ними трудный и опасный разговор. «Друзья! – скажет он им. – Не надо стремиться к созданию атомной бомбы! Не мертвой и страшной энергией силен человек. Он силен духом! Поймите и простите!» Поэт надеется разметать нависающие над родом людским атомные облака. Или утонуть в них – вместе с магами.
Но где подвал этих алхимиков? Подскажите же! Скорее!
– Как? – отвечают ему. – Разве вы не знаете? Минувшей весною наш замечательный, несравненный наш Пьер Кюри трагически погиб.
– Что? – ужасается Белый. – Не может быть! Где, как, почему?
– Его только-только избрали в Академию наук. И нате вам!
– Боже, какая беда! И как же это случилось?
– Представьте себе, мосье, дождливый апрельский день. Новоиспеченный академик переходит улицу. Вы знаете, что значит попасть в Академию? Это великая и редкая честь. Ах, ученые! Они такие рассеянные. А мостовые такие скользкие. Один неверный шаг, нога поехала, а в это время стремительно приближался конный экипаж. Голова бедняги угодила прямо под колесо. Мгновенная смерть, мосье. Его вдова безутешна. Но она, если вы знаете, тоже весьма ученая дама. Теперь для нее осталась только наука.