Смерть на вилле. Часть первая - Автор неизвестен 3 стр.


Наконец, на четвертом фрагменте танцовщица летела с высокой башни, на лету изображая мудреное па. Здесь окружение сохранилось в наибольшей цельности: группа людей застыла у подножия башни в ожидании падения балерины. Но это не была театральная публика – их одеяния и позы явно отсылали к какому-то ритуальному обряду.

Чем дольше я смотрел на картины, тем больше находил подтверждений тому, что их автор – Босх. Решительно все говорило об этом, кроме одного – самого сюжета. Утверждать что-либо, не видя целого, сложно, но мотив самоубийства был налицо. Артисты-самоубийцы – тема слишком экстравагантная даже для Босха.

Настойчивый стук в дверь вывел меня из глубокой задумчивости. Слуга пришел сказать, что меня ожидают в столовой. Я поспешил за ним.

7.

Столовая была просторная, со светлыми стенами, и на них, как в выставочном зале, равномерно висели картины с изображением смерти.

В глаза мне сразу бросилось полотно, на котором худой юноша, почти мальчик, будто бы уснул в своей темной каморке под самой крышей: он лежит на бедной кровати, полуразвернувшись, бескровное лицо открыто взглядам, одна рука покоится на груди, другая свесилась до пола, и прослеживая ее линию, мы видим по одну сторону раскрытый сундучок и разбросанные клочки бумаги, а по другую – аптечную склянку, опрокинутую на бок, пустую. Этот мальчик мертв. Перед смертью он перечитывал свои стихи, рвал и комкал листы в безнадежной ярости, а потом принял средство от всех невзгод. Ему было семнадцать лет. Его звали Томас Чаттертон.

- Ну! И долго ты собираешься пялиться на картины? - крик Базиля вернул меня к действительности, и я переключил внимание на ту часть комнаты, где стоял продолговатый черный стол с закругленными углами. За столом в напряженно прямых позах сидели десять таких же черных скелетов, грудные клетки и черепа высились над столешницей, а кости рук покоились на невидимых подлокотниках. Они были выполнены столь реалистично, что казалось, будто Базиль и Авесоль сидят на коленях у скелетов.

Я тоже устроился за накрытым столом. Кресло оказалось удобным. И теперь у меня перед глазами были другие две картины, не менее известные, чем «Смерть Томаса Чаттертона».

На одной мужчина буднично застрелился на полуразобранной постели, кругом бедная обстановка меблированной комнаты. На другой красивая женщина в вечернем платье бросилась с небоскреба и теперь лежала, раскинув ноги и руки, глядя живыми глазами прямо на зрителя; вокруг головы лужа крови, и нижний край рамы весь в кровавых потеках.

- Эй! Casagrimo! - снова крикнул Базиль. - Вина выпей!

Я удивился такому предложению, но Базиль уже наливал в бокал, расписанный черепами, из графина, инкрустированного черепами. При этом ревел он, как рыночный зазывала:

- Это же не вино! Это ар!те!факт! Намасское! от Ричарда и Беренгарии!.. Нет! с Обеда Пяти королей!

Я выпил вина и взялся за приборы – их серебряные рукоятки были в виде скелетов, молитвенно воздевающих руки. Обдумав тон, я заговорил не слишком заинтересованно, но и не равнодушно.

- В моей комнате на картинах тоже сюжеты с самоубийством.

- Ха! Ты зайди в мою! Там такая выставка ритуальных орудий, что! любо-дорого!

- Самоубийство есть наивысшая степень проявления человеческого самосознания, - сказала Авесоль, спокойно управляясь с ножом и вилкой. - Из всех видов смерти я ценю его наиболее высоко. И предметы, выражающие его, выделяю особо.

- Предметы, выражающие его? - переспросил я, больше думая о своем.

Базиль заухал, как филин, но по-человечески ничего говорить не стал.

- Грань между сущностью и выражением очень тонкая. Между самоубийством и картиной, изображающей самоубийство, разницы почти никакой. Искусство предъявляет саму суть акта, его настоящий смысл, провал или торжество. - Авесоль обернулась на падающую с небоскреба женщину. - Процесс континуален, и в этом смысле картина более, чем реальность, является подлинником.

Пребывая во власти терзавших меня сомнений, я слушал Авесоль без внимания, однако слово «подлинник» сработало, как спусковой механизм, и я воскликнул:

- Но подлинников здесь быть не может! Эта картина, - я указал на работу Фриды К***, - находится в Художественном музее города Феникс, штат Аризона. Вот та, - я кивнул на Клода М***, - принадлежит частному музею в Швейцарии. А «Смерть Чаттертона» хранится в Tate-gallery!

- Я говорила о другом, professore, - с опасной вкрадчивостью ответила Авесоль. Она отвернулась от картины и смотрела на меня запавшими седыми глазами с дымчатой точкой зрачка. Я не окаменел, и она

продолжила: - Но разумеется, только подлинник имеет значение.

- О подлинник! - вскричал Базил, воздевая руки, как дурачок. - Велика сила твоя!

- Лишь подлинник, - не глядя на Базиля, говорила Авесоль, - становится фактом бытия. Копия – это бессмысленный набор цветовых пятен, она просто повисает в воздухе и ее уносит ветром, как старую газету с выдуманными сплетнями. В моем доме все вещи настоящие. Настоящая мебель, настоящая посуда, настоящее искусство.

- Все для ис!пользования по! назначению! Вот правда же! созерцание подлинника становится фактом! биографии!

- И Босх в моей комнате настоящий, - недоверчиво сказал я.

Авесоль кивнула.

- Ой да! А какое здесь собрание vanitas! А dance macabre! Все настоящее! Прими как данность! Пойдем!Ты увидишь! Я тебе сейчас все покажу! - и Базиль принялся энергично утираться салфеткой.

- Сделай одолжение, - согласилась Авесоль. - До обеда полно времени.

- Полно! Как же! Успеем только второй этаж пройти! И то! если этот! - кивок в мою сторону - не будет без конца па!ра!зудить! Ну! вставай же! - прикрикнул он на меня. - Идем!

Но я все-таки сперва закончил завтрак.

8.

Коридор на втором этаже мерцал в сумраке белым мрамором. Вдоль стен стояли гигантские бронзовые канделябры – задрапированные в тоги скелеты в человеческий рост. Слегка изогнувшись и выставив из складок одеяний костлявые колени, они придерживали на черепах широкие чаши, в которых горели толстые мертвенно-желтые свечи. Я почувствовал себя персонажем готического романа.

Базиль молчал!

Мы словно шли по царской усыпальнице, где веками хоронили потомков могучего рода. Склеп справа, склеп слева, там, во тьме – саркофаги ли? полки ли с гробами?.. Впереди было непроходимо темно и неясно, заканчивался ли где-то коридор или уходил в бесконечность.

Конец и бесконечность, смерть и вечность связаны неразрывно: одно одновременно и отрицает другое, и осуществляет его. Если бы не идея бессмертия, смерть была бы незначимой частью бытия, настолько частным событием, что никто, кроме непосредственного участника, не обращал бы внимания на процесс. Идея бессмертия сделала каждую смерть частью великой тайны, и теперь даже мимолетное упоминание о гибели незнакомого, затерянного в веках человека, заставляет любого из нас хоть на полмгновения, но почтительно замереть внутри себя. Таким образом, простой биологический акт превращен в последний удар мистического колокола, который делает известным роковой час, и свершившаяся жизнь ложится еще одним фрагментом вечности.

Но так же, как бессмертие наделяет значимостью смерть, так и смерть – единственный проводник в бессмертие. Лишь она одна способна обратить вечное становление  в свершившийся и непреложный факт, объективно вечный. Если жизнь окончена – она состоялась, и ни время, ни пространство, ни человеческая память не может отменить эту данность. Вспомнит о ней кто-нибудь или нет, чья-то жизнь, освященная смертью, становится частью Космоса навсегда.

Смерть и бессмертие одинаково непостижимы по отдельности и обретают смысл только рядом друг с другом. Они как причина и следствие, которые постоянно меняются местами.

9.

Гостиная была воздушно-голубого цвета. Под потолком по всему периметру шли снежно-белые рельефы, столь изящные, сколь и замысловатые. Они изображали убаюкивающие пасторальные картинки, только вместо пастушков и пастушек были скелеты. Например, один из них, сидя в беспечной, нога на ногу, позе, выпускал через тростинку мыльные пузыри. Мрачный смысл аллегории контрастировал с ажурной легкостью и радостным цветом рельефа, – вот таково же соотношение жизни и смерти: беглая кисть жизни выписывает красивые завитки, но сколько бы они не вились, какой бы замысловатый узор не образовывали в совокупности, лишь смерть придает ему окончательный, непременно мрачный, смысл. И как на этом рельефе, присутствие смерти постоянно, – жизнь во всякую секунду проникнута смертью, которая незрима и неосязаема, но в любое мгновение может проявить себя. Лишь поверхностный взгляд видит жизнь самоутверждающей; нет! Жизнь всегда говорит нам о смерти, о каких бы ее проявлениях не зашла речь… Вот сейчас умерло мгновение. И другое за ним. И следующее. Так умолкнет вся жизнь, выступит неведомо откуда смерть, вся из маленьких светящихся мгновений-мотыльков, и пойдет рядом, возьмет под руку, начнет толковать о бессмертии.

Бессмертие. Оно погрязло в словах, как вон на том полотне распятие утопает в куче лоснящихся, избыточных фруктов. Из груды винограда, лопнувших гранатов, вишни и инжира сбоку торчит тонкий деревянный крест. Он не распятие само по себе – он символ, и даже не самостоятельный, а лишь уточняющий: он сообщает, что в данной композиции лопнувший гранат не является эмблемой плодородия, как то могло бы быть, а означает искупительную жертву Христа; жертву, которую люди забывают в постоянной суете грехопадения (виноград), занятые всякими разными приятно-увлекательными делишками (инжир и вишни – эротические символы). Вот так же и с бессмертием: завалили пышными образами, пафосными речами, философскими терминами, и оно превратилось во вспомогательное, полное условностей понятие. Тогда как бессмертие – это вам не тема для диссертации. Это реалия, требующая всей сосредоточенности понимания. Средневековые художники, некоторые из них, знали о том. Но их попытки приоткрыть завесу всегда оканчивались констатацией отчаянного бессилия, что представлялось совершенно очевидным в зале, где Авесоль собрала коллекцию vanitas.

Картины размещались очень плотно, стены буквально были ими увешаны, большие работы окружались меньшими, все походило на мозаику, на первый взгляд довольно бессмысленную, однако стоило вглядеться, и символы начинали выстраиваться в прекрасную полифонию смыслов, ведущих зрителя, впрочем, к все равно закрытой наглухо двери. Песочные часы. Курительная трубка. Цветы. Колоски. Раковины. Зеркала. Бутылки. Все они – не случайные предметы, и вообще не предметы, а эмблемы и символы, части криптограммы, которой является каждая картина жанра vanitas. Ты тянешь ниточку от символа к символу, азарт разгорается, процесс превращается в увлекательную погоню, летишь от разгадки к разгадке и со всего лёта ударяешься о непроницаемую непостижимость. Вот она, ее констатация – сургучная печать на манускрипте. Означает тайну, которая не может быть разгадана. Смерть не перестает быть тайной ни издали, ни вблизи. Даже если умираешь прямо сейчас, смерть остается как всегда таинственной и для тебя, и для всех. Тайна – глухой покров. Наивные люди принимают ее за какой-то секрет, к которому можно поискать и найти подходящий ключик. Но тайна – совсем иное. Чтобы передать это, живописцы vanitas придумали изображать сломанный ключ. Он лежит на виду, ключ от заветной двери, но абсолютно бесполезен, так что дверь как была заперта, так и останется. Навсегда.

– Ну? Каково?! – громыхнул у меня над ухом Базиль. – Как тебе подборочка? Вон того Класа я, между прочим, добывал лично!

Я скользнул взглядом по картине, на которую указал Базиль. Там говорилось о неотвратимом уделе книжника, которому ни пытливость, ни познания не помогли; и чаша жизненных удовольствий опрокинута, и светильник угас, ибо масло в нем закончилось.

– Как добывал? Лично из музея выносил?

– Представь себе! Угадал!.. Но когда охранник назвал стоимость своей услуги! Я думал, что даже Авесоль откажется!

- Ты правда хочешь сказать…

- Да будет тебе! Все же ясно, как белый дым! - Базиль любит «потрясать основы» и превращать устоявшиеся выражения в абсурдные, зато, по его мнению, оригинальные.

- И что, в этом зале все работы краденые?

-Нет, конечно! Вот тот Ле Хим! куплен на аукционе!

Я снова окинул комнату медленным взглядом. В ней выставочный зал и гостиная, существуя в одном пространстве, хранили каждый свою отграниченность. Они не мешали друг другу, и тот, кто хотел, мог начисто игнорировать гостиную, или наоборот. Но была и такая точка ракурса, из которой они, накладываясь, становились едины, – тогда жилое помещение превращалось в помещение, сакрализованное смыслами, и функционал комнаты бесконечно расширялся.

Заявление Базиля меня не шокировало.

Искусство – это дух, интеллект и благоговение. Загонять искусство в музеи – все равно, что консервировать воздух: и не увидеть, и не надышаться, – там не может быть ничего, кроме рам и холстов, а попытка разглядеть нечто большее будет так же успешна, как мазурка в бочке. Музейный базар – не место для молитвы. Музейная индустрия, как похоронное агентство, плодит кладбища искусства, по которым мечутся очумелые толпы, воображающие, будто можно набиться впечатлениями, как жратвой у шведского стола. Искусство не может принадлежать толпе. Безграмотному ни к чему наполненный вековой мудростью манускрипт. Для непосвященного не имеет смысла священная реликвия, тогда как святой Антоний видит в самом простом распятии отражение Вселенной. Поэтому одно полотно в потайной комнате для одного стоит всех увешанных картинами коридоров Лувра и анфилад Эрмитажа. Как художнику нужны краски, чтобы высказаться, так картине нужен зритель, чтобы состояться, но невежда не может быть таким зрителем. Для него эта наполненная молитвенными знаками комната – только гостиная, без вариантов.

- Меня теперь не удивляет, - сказал я, - что сюда непросто попасть. Удивляет, что люди отсюда уходят.

- Вот! - крикнул Базиль. - Вот об этом! особо! Тут, знаешь! и вход, и выход платные!

- Вроде бы я ничего не платил.

- Значит! возьмут с тебя двой!ную таксу!

10.

В большой библиотеке высокие узкие шкафы с застекленными дверями стояли вдоль стен и поперек зала, образуя особые зоны, где можно было удобно разместиться на диванчике либо за столом.

Вся стена слева от входа от пола до потолка была занята портретами писателей – они висели ровными рядами, все одинакового размера, в одинаковых рамах и выполненные в единой манере в коричневых тонах. Даже беглый взгляд уверил меня, что все они написаны одним мастером, почему-то неизвестным мне. Художник был виртуоз: портреты являли ускользающую суть, которая не может быть высказана.

Вглядываясь в звездное небо, мы всем существом чувствуем его божественность, но Бога не видим. Когда мы держим в ладонях что-то живое, мы осязаем его, но нисколько не приближаемся к пониманию истоков той энергии, которая пронизывает его каждую клетку. Можно сколько угодно вглядываться в покойника, но это не приблизит нас к разгадке смерти. Звездное мерцание заключает в себе тайну Бога, как всякий организм заключает в себе тайну жизни, а всякий покойник – тайну смерти, но они непостижимы для нас. Они на виду, но сокрыты. Таково и искусство: всегда есть непрочитываемый элемент, в котором заключено главное и без которого картина остается просто раскрашенным куском ткани, картона или дерева.

Среди изображенных персоналий я видел писателей из различных эпох, и в том числе тех, кто завершил земной путь относительно недавно. Стало быть, портреты не могли быть написаны в XVII веке. Более того, по некоторым приметам я понял, что автор – современник мне.

Роберт Бертон. Генрих фон Клейст. Жерар де Нерваль. Мисимо Юкио. Ян Потоцкий… Странный выбор. Почему английский XVI век представляет Бертон, а не Шекспир? Почему от немцев здесь фон Клейст, а не Гете? Почему де Нерваль, а не Гюго? Мой взгляд остановился на лице Пьетро делла Винья. И вдруг померещилась струйка крови, стекающая по широкому лбу из-под волнистых прядей. Немедленно в памяти всплыли строки Данте:

Когда душа, ожесточась, порвет

Самоуправно оболочку тела…

Потоцкий застрелился самодельной серебряной пулей. Де Нерваль повесился. Юкио покончил с собой ритуальным мечом. Гаршин сбросился с лестницы в подъезде, Успенский зарезался в переулке, Писарев утопился, Маяковский застрелился…

– А почему здесь Пушкин, Толстой и Гоголь? – обернулся я к Базилю, копавшемуся в ближайшем шкафу.

Он выглянул из-за дверки.

– Что? Что? Почему Пушкин? Почему Толстой? Так они ведь тоже! того!

– В каком смысле?

– А по-твоему, что ли, вызвать на дуэль стрелка, который регулярно попадает в карточного туза с десяти шагов, – это не самоубийство? А в восемьдесят лет уйти из дома куда глаза глядят – это не самоубийство? Да больше шансов у висельника, что веревка оборвется!

Я подумал и спорить не стал. Кто разберет этих русских: они стреляются без намерения умереть и живут в поисках погибели.

Назад Дальше