Не когда они хотят кого-то привлечь, а когда не могут ни с кем говорить. Я увидел, что человеческая самка сделала это без расчета на чье-либо понимание, и не стал заглядывать за плечо. У людей, как и у нас, трели чаще всего выдают самцы. Так сложилось.
Но и самки иногда решаются на это.
Они были так грустны и звучали на такой частоте, которая очень редко задействуется людьми, и не требовали понимания. Ни эта музыка, ни эта девушка.
3. Вороны
– Ты видела, как его повели? Нет, ты видела?
– Рано утром это было, ага. Поливальная машина еще не прошла.
– Ненавижу.
– Шофер всегда пьян, поливает лужи, оставляет дорожную пыль за собой. Как я тебя понимаю.
– Но как они его взяли? Неужели он не догадывался? И не мог куда-нибудь скрыться?
– Кара, кара. Она всегда неожиданна.
А он уже не подлёток, слишком медленно передвигается на своих двоих. И потом: куда он от своих книг? Ты заглядывала к нему в кабинет? Нагромождение это видела?
– Да видела. Пролетала мимо. На карнизе не засиживалась. Скользко, особенно зимой.
– Согласна. Не наше это дело – эквилибристика. Пусть синицы у людей еду выклянчивают, ну или эти олухи царя небесного – голуби. Один там у него все время ошивался – ну ты знаешь, больной, хромоногий.
– Он трехпалый. Впереди одного пальца нет.
– Точно. Но знаешь… и мне случалось бывать в гостях у того человека.
– Прямо в комнате? Да ты что!
– Когда к нему приезжали знакомые, и все выходили курить на балкон. Конечно, я была осторожна.
– Еще бы! Без приглашения!
– Мне даже удалось стащить бутерброд с колбасой…
– Ты в своем репертуаре.
– Не бог весть какой колбасой, но чтобы не утрачивались навыки.
– А пуговицу где нашла? Перламутровую?
– На столе у него, под лампой. Он на нее часто смотрел, будто бы разговаривал с ней. Или сам с собой.
– Знаю. У них это называется: реликвия. Важная для человека вещь, связанная с прошлым.
– Прошлое – вот я и взяла.
– Свистнула!
– Зачем ты так говоришь? Это для музея. Прошлое – к прошлому. Между прочим, вещица – настоящий винтаж. Сейчас здесь уже такое не делают.
– Никогда не делали. Это от платья. Что, думаешь, я не знаю, что его носила та девушка, которая к нему приезжала?
– Да, конечно. Не волнуйся. Уже не приедет. Да и его не выпустят, если уже не того. Не пустили в расход.
– Как ты можешь такое говорить!
– Ну, во всяком случае, она не приедет.
Я видела, он получил от нее письмо. Давно это было. Дымил всю ночь. Порвал его, а потом заклеивал такой липкой лентой… узкой.
А широкие липкости они развешивают, чтобы ловить мух.
– Зачем им мухи? Они же их не едят?
– Не знаю. Люди любят убивать.
– Да ладно, этот и мухи не обидит.
– Вот его и взяли.
– Но пуговицу ты стащила раньше.
– Я не жестокая. Конечно, потом. Не хотела, чтобы она ему напоминала все это.
– Платье продавалось в магазинчике через дорогу.
– У нас?!
– Они оттуда выходили как-то – и вечером она пошла с ним в кафе в этом платье.
– А ты тоже не промах!
– О чем ты?
– Ведешь расследования. Просто Шерлок Холмс!
– А кто это?
– Не важно, проехали.
– Пуговки блестели… Теперь там сделали склад оружия.
– Вот это знаю. Ничего интересного.
– Да, были времена… Красивое платье, человеческого цвета. У них тела такие. Тонкое платье. Голое. Шелк, да? Пуговки часточасто – и заканчиваются высоко. При ходьбе все ноги видно.
– Ты считаешь, она красивая?
– Худосочна, но может быть… а впрочем, человеческих мерок нам не понять.
– А мне она не нравилась. Мерзавка носила такие серьги… с перышками. Ради них замучили кого-то из наших.
– Может, просто кто-то подобрал потерянные – мы ведь тоже так делаем. Надеюсь, ни одна птица не пострадала.
– Не поручусь. Странная самка. Нечеткая какая-то.
– Да, что-то такое зыбкое в ней было. Правда, я и видела ее всего пару раз.
– Ясно. Уже не увидишь. Она его бросила.
– Может быть, но все-таки его жалко. А что случилось?
– А ты не видела? Они не пара.
– Да нет. Они хорошо смотрелись. Узкие, длинные.
– Ты не понимаешь. Молодая самка, ей были нужны птенцы. А чем они занимались? Какие-то бумаги перебирали все время. Его бумаги. Кричали, но явно не в любовном пылу. Ты хотя бы раз видела, как они спаривались?
– Что ты! Подглядывать бы, как некоторые, не стала. Что они, подопытные?
– Ты меня осуждаешь?
– Нет, но…
– И что-то я не верю, что эти люди вообще начинали вить гнездо.
– Ты знаешь, куда его увезли?
– Мое любопытство не простирается так далеко. Может, сразу на кладбище?
– Голуби знают точно.
– Ладно, потом их расспросим. А сейчас полетели к булочной.
– К «Братьям Караваевым»? Вчерашние пирожки?
– Ага.
Несовместимость
1. Инга
Дарт приехал поздно, в сумерки. Они были искусственными, как многое у нас (но чтобы сказать это с полной уверенностью, понадобилось бы отыскать за диваном учебник физики или, по крайней мере, вспомнить, что он давно выменян на детский крем, без которого руки так сохли, что у меня не получалось переворачивать страницы).
Стала в проеме входной двери.
– Что-то случилось?
– Проволочный человечек…
– Привет. Что случилось??
– Я сделал тебе овощное рагу.
– Отдай врагу, – и тут же устыдилась глупой шутки, и почувствовала, как загорелись скулы. Кончики ушей сразу захотелось потереть. У меня аллергия почти на все, даже на собственную грубость, и это смешно. – Не обращай внимания, я туплю.
Странно было смотреть, как растерянность переливается под кожей резкого лица – вместо желваков. Потом он зачастил, будто оправдываясь:
– Я перед выходом. Баклажаны, кабачки, помидоры, лук, чеснок. И болгарский перец. Чили я не клал. Я все помню. Тебе нельзя.
– Спас… – и осеклась. Растроганно, раздраженно – сразу. Все это уже вышло за рамки нашего дружеского договора.
– Знаю, что ты сейчас скажешь. – Голос его вибрировал – от сдерживаемой надежды, что ли.
– Хватит! – это получилось жестче, чем мне хотелось. Потому что тело перебросило вперед, и слово вышло на выдохе.
– Ты скажешь: так мы не договаривались.
– Уезжай.
– Впусти.
– Не заставляй меня делать тебе больно, Дарт.
– А я хочу. Мы давно не виделись.
– Нет.
– Почему?
– Ты знаешь.
Шипящие все смягчают, а русский перенасыщен ими, растворяя горечь в шорохах и шелестах.
– Хочу услышать это от тебя.
– Да что мне сделать, чтобы больше не оказываться в такой ситуации??? Я. Тебя. Не. Люблю.
Необратимо. Ослепительно-белый холод заполнил все. Светлые ресницы (мне не хотелось смотреть) все-таки дрогнули.
– И не рассчитывал.
– Прости меня, Дарт.
– Конечно.
– Но сил на беседы нет.
– Я покормлю. Все будет хорошо.
– Нет.
– У меня есть для тебя инфа.
– Ты от…
И ладонь, пахнущая дорогой, накрыла рот.
– Не здесь.
Оторвав от косяка, перебросил меня на плечо, как длинное полотенце, и шагнул в прихожую.
– Закрой балкон, – тихо и властно сказал.
Подчинилась.
– В ванную.
– Это уже насилие, не?
– Не. – Улыбнулся и стащил с себя горб рюкзака. – Так у тебя можно вымыть руки?
2. Дарт
«Бог тревог… мой бог тревог», – бормочет за спиной, пока я держу ладони под струей воды, пытаясь отформатировать то, что хочу ей сказать. Мои аргументы должны быть единственно точными – а ведь она упряма, как строй строптивых. Но я буду точным. Она встревожена до крайности.
А я пройду, как иголка – между долевой и утком. Я буду братом. Тысячей нежных братьев. Не прикасающихся. Я вытащу ее. Ладони слиплись в воде. Не трогать. Кожей спины я слышу дыхание легкого тела, колебания выпуклого и вогнутого, и это волнует до тьмы под веками, до тошноты. Мне приходится прижаться к низкой фаянсовой раковине, чтобы сдержать эрекцию. Прохлада и твердость фаянса сквозь грубость джинсовки. Неизвестно, кто тверже – я или он. Теснота убогой ванны с отклеившимися тут и там обоями. Надеюсь, эта тщета/нищета означает отсутствие прослушки. Надеюсь, у них по крайней мере есть вкус. Что им слушать – ее стоны, чье-то рычанье? Мне становится душно. Он любил ее здесь. Я любил ее здесь.
…Я помню, как до всего (я привез, она плакала, говорила о нем, дрожала, спотыкалась и падала из одной моей ладони в другую, уменьшалась и падала, как комочек мокрого пуха) мыл ее в этой старой ванне со сломанным душем. Она замерзла, ей был нужен горячий душ – мне, конечно, холодный. Но душ вообще не работал, поэтому сначала я заткнул ванну и пустил горячую воду.
Я тихо раздел ее до детских каких-то трусов (взрослые женщины такое не носят: смешной размер, снежинки по серому полю, такой тонкий трикотаж, что я сразу подумал – контрафакт, у нас такое не производят), поднял и поставил на поржавелое дно. Зареванная, она была тиха и послушна – доверчива или просто безвольна. Как бы то ни было, это делало меня свободным. Абсолютно все зависело от меня. Вся ответственность за все существа, все планеты всех солнечных систем в тот день лежала на мне.
Я мыл ее, стараясь избегать не опосредованных мочалкой прикосновений. Она была совсем слабая, гуттаперчевотряпичная, и голова будто алкогольно клонилась к складному плечу. Бедерные косточки торчали так, что я мог бы схватиться за них, как за поручни, притянуть… как прекрасно было бы притягивать за них и пить. Всё там пить. Смотреть было страшным головокружением, растянутостью сдерживаемого броска – но ничего такого делать было нельзя. Только мыть ее и смотреть, желать и жалеть, отдавать и не брать. Я был тогда вполне за бортом – ванны ее и жизни ее – в джинсах, уже тоже мокрых, только рубашку (зеркало запотело от пара) сбросил. Она так плакала тогда, и я не мог. Она была такая рваная, с неровными краями – странно думать так о девушке, не о ране. Так раскрыта и так близка. Было нельзя.
Но я не мог оторваться от нее и не растирать ершистым пучком мочалки, не поворачивать телесный гуттаперч, не смотреть на прозрачное, на серо-голубые жилки, синяки, испуганную подростковую грудь с втянутыми сосками. На пупырышки холода, крупу родинок, все это нежно-круглое, переходящее в длинное и тонкое – маленькое, упругое и круглое в сочетании с длинным. На близкий холмик лобка, обтянутый мокрой тканью, и линии, которые вели к нему и расходились от. Я так бесконечно хотел ее, что и мыть мог бесконечно. Ванная почти набралась, и я посадил ее на дно, она разогнула колени, стройные ноги вытянулись, и я, поддерживая, осторожно опустил ее затылок на край, длинные спутанные волосы колебались в воде, как водоросли. Я нашел шампунь среди почти пустых бутылочек. Запах вишневой коры, лепестков. Свежий и горький. Так примерно пах мундштук чьей-то трубки, я не мог вспомнить чьей. Запах юности и забвения.
И тут, вместо того чтобы сорвать с себя шкуры и прыгнуть к ней, подтверждая догадки Дарвина и подняв девятый вал хлорированной, и водить по бледному телу, поднимаясь к лицу, тем во мне, что сейчас так требует нежной пытки с нарастанием ритма, как в равелевом болеро; оседлав грудь, упереться коленями в плечи, и удерживать голову жадными руками, и трогать прекрасное в его беспамятстве лицо каучуково-твердым, пока она не потеряет сознание, и тогда быстро разомкнуть вишневые губы и…
я этого не сделал. Я склонился над ней и, дрожа от нежности, мылил глупую ее голову и мягкие волосы. Это было безмятежное ощущение, очень. Ладонями я слышал все ее горькие мысли, затихающие и вялые, пока они совсем не сошли, как городская пыль. А потом я вынул ее из ванны, растер полотенцем, завернул в махровый халат, отнес в комнату, уложил в кровать и тщательно укрыл, подвернув одеяло под холодные ступни.
Нашел свою рубашку и уехал.
3. Инга
Стало так пусто и стерто, точно ничего не осталось.
– Говорим, пока бежит вода, – это он четко и уверенно. – Здесь тоже может быть жучок.
– Но ты же от В., Дарт? Что с ним?? Он не выходит на связь.
– Инга, – Дарт перешел на шепот, и мне пришлось почти лечь животом на склоненную спину, устроив подбородок на его плече. – Его уже взяли.