Тартар, Лтд - Фигль-Мигль 18 стр.


Упс! Из одного угла в меня полетел стакан, из другого — увесистый том. Веселенькое дело, сказал я, отскакивая. Переписка из двух углов, да?

Книга лежала на полу, как павшее тело, ее страницы слабо вздыхали. Я поднял ее, подержал в руках и бросил. Теория моя такая, сказал я. Если очень долго мучить живое существо, оно может сломаться. Оно может поумнеть. А может остаться таким, каким было, как ни в чем не бывало. И как же вы думаете, какой из перечисленных вариантов — ваш?

Стыдно мне передавать все те слова, которые я услышал от детей. Я в их возрасте таким не был. Все-таки правду говорит телевизор: новое поколение много энергичнее, прагматичнее и раскрепощеннее всех предыдущих. Кроме того, они все понимают слишком буквально, и слова для них, как нарисованная одежда, не имеют ни швов, ни изнанки.  Как поступок, который — крути не крути — тоже не вывернешь. Может быть, поэтому они и путают одно с другим.

«Я люблю, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут».

Кляузевиц внушал мне все большие опасения. Он не утратил жизнерадостности, но утратил спокойствие. Он уже не был таким вальяжным, важным и оборванным, как прежде. Он почти перестал ходить к друзьям и на концерты, он совершенно перестал ходить пешком; злясь на кого-нибудь, он злился по-настоящему, забывал делать паузы в своих монологах; ему теперь не давал покоя скверный вид из окна, не давали покоя комары; он растерял старое, и все его новые тряпки не могли скрыть того нового, что в нем появилось. Когда я видел его в последний раз, он садился в машину с роскошной женщиной, зрачков у него не было, и по его лицу блуждала неисповедимая улыбка, которую ни с чем было не спутать. Только тогда я спохватился. На следующий же день я к нему прибежал.

Он сидел в кресле перед телевизором, в окружении пустых и полных пивных бутылок, как король, посматривая со своего трона на подданных, как полководец, озирая с бугорка свое войско. Я сел на полу, у его ног, сочлен покорной свиты, и на одного из малых сих незамедлительно посягнул. Я посмотрел на стену, на ней висел старый плакат, по этому знакомому плакату жирно были выведены номера новых незнакомых телефонов. Я посмотрел на пепельницу — в ней лежал использованный баян. Я посмотрел на руки Кляузевица — руки у него, признаюсь, не тряслись и вообще очень уютно лежали в длинных рукавах шелковой рубашки.

Я смотрел и не мог решиться. Мало ли к кому я был привязан в течение своей жизни и всем им желал добра. Получалось по-разному, не всегда удачно, чувство привязанности проходило, острота всех прочих чувств утрачивалась. Вы скажете, что так и должно быть, что требуется только одно: совершать нужные поступки в нужное время, не думая о последствиях и не увязывая их с текущими переживаниями, потому что переживания быстро теряют смысл, а поступок остается поступком, хотя потом на него можно будет посмотреть с неожиданной стороны. Возможно, но я-то был специалистом по переживаниям; такому человеку любой поступок, в том числе правильный, дается нелегко, но никогда — своевременно.

— Про Николю слышал? — спросил Кляузевиц.

— Чего с ним?

— Спятил Давыдофф, женился. Работает в каком-то издательстве и копит деньги на стиральную машину. Пеленки будущие стирать. Ну эти, памперсы.

— Они одноразовые.

Перемены за переменами, подумал я, и вот жизнь вокруг изменилась быстрее, чем изменился ты сам, а поскольку не меняется только мертвое, хоп — и ты вытолкнут и в одно прекрасное утро просыпаешься на кладбище, где сколько влезет можешь возмущаться и толкать зажигательные речи перед окружающими могилами.

— Да? Верно, — сказал Кляузевиц. — Вот и Тартар у некоторых того... одноразовый.

Телевизор показал нам Троцкого, это уже становилось невыносимо. Вождь постоянно мелькал на экране целой армией маленьких расторопных Троцких, и в любое время дня и ночи меня преследовали эти быстрые воинственные призраки: Троцкие пели, играли в футбол, демонстрировали зубную пасту, зачитывали сводку погоды, проводили лотереи и викторины, ползли под танками в черно-белом фильме... Сейчас Лев Давидович сидел в какой-то серой студии и грустным красивым словом вспоминал своего лучшего друга Цицеронова.

Кляузевиц непечатно выбранился.

— Слушай, Карл, — сказал я, — ты когда понял?

— Да почти сразу же, — сказал Кляузевиц. — На выборах без трупа сложно победить, да и с трупом-то дай Бог. Но так проще: сначала напугать, потом — навести порядок.

— Ты бы того, — сказал я, — осторожнее.

— Мой лучший друг — трус, — сказал Кляузевиц. — Придется дать ему эликсир храбрости, хотя это и извращение — давать эликсир храбрости такому трусу. Как это не хочешь? Ты чего, правда боишься?

Ну что ты будешь делать. Я согласился.

Мне приснился ад, и это действительно было очень страшно. Я сидел, прижавшись спиной к какой-то стене, к влажному холодному камню. Вокруг было пусто и тихо, и только где-то вдали слышался ровный, отчетливый шум дождя. Влажный липкий воздух оседал на лице, как паутина, которую я все смахивал и смахивал: упорно, безуспешно.

Неразличимые в тусклой мгле, каменные своды уходили вверх и в стороны, позади была глухая стена, впереди — глухая бездна, и никакая сила на свете не смогла бы заставить меня подняться и сделать шаг в эту бездну, в эту пустоту.

Кто-то меня звал, приветливо и грустно, но, поднимая на зов голову, я понимал, что это всего лишь плеск воды, измененный расстоянием. Кто-то плакал — но и это не было голосом человека. Я сидел в забытьи, в оцепенении, хотя мои руки двигались, глаза моргали, тело дрожало от холода. Я не пытался встать, скованный тщетной скорбью Пирифоя.

Пробуждение ото сна — даже если этот сон был кошмаром — не всегда приносит перемены к лучшему. От жизни не проснешься, в ней нет того счастливого выхода, к которому устремляется в конце концов любое сновидение. Звоном будильника, звуком включившегося телевизора жизнь проламывает брешь и в стене радости, и в стене печали; ее мутненькие потоки без труда размывают бутафорские скалы, казавшиеся несокрушимыми. Телевизор включился, и я проснулся.

Шла какая-то предвыборная программка. Решительно не зная, как разнообразить описание совершаемых в подобных программках злодейств, я ограничусь тем, что представлю бедную канву, по которой были вышиты богатые узоры: дивные, тленные, как узоры сказочных ковров, чудом сотканных из воздуха и через мгновение превратившихся в прах, но все же в это длящееся мгновение успевших опьянить, обольстить, унести на край света и выполнить иные волшебные функции.

В студии сидели Троцкий, Старокольская и Заев, дружелюбные и искренние, как волки. Временно принужденные к публичной дружбе, они отыгрывались на общих врагах и публике; пощелкивая зубами, помахивая хвостами. Говорили... о чем они могли говорить? Какая любимая тема у отожравшихся на казенных хлебах дядек и теток, что не дает им спокойно спать и переваривать пищу, жиреть и писать мемуары? Ага, ага, это чужая — неподконтрольная им — свобода, обширное болото права, в котором вольно могут плескаться (вязнуть, тонуть, цвести, нужное подчеркнуть) какие угодно слова. Я расслабился, как только мог. Я лег поудобнее — чтобы им было удобнее — и приготовился слушать.

Свобода, свобода! орали все трое. Права человека! Права трудящихся! Право маршировать! Драть глотку! Посылать и быть посланным! Получать на обед подробный отчет о качестве чужого бифштекса! Право воскресной курицы! И воскресного шоу! И воскресения! Вы обязаны сдохнуть ради того, чтобы я имел право сказать все, что о вас думаю!

Я заерзал, руки мои потянулись. О мои неумелые насильники, даже в этом приходится вам помогать. Вы, может быть, думаете, что все так просто, что достаточно помелькать, поболтать, посверкать глазами; несколько телодвижений, несколько поз, не ставших изощреннее со времен Великой французской революции? Вы не верите в свои слова, но как же крепка ваша вера в безъязыкое стадо, которое вы ими кормите. Вы верите, что стаду нужен пастух. Или Орфей? Или мальчик-крысолов с дивной дудочкой? Неважно кто; кто-то.

Я закрыл глаза, опять открыл. Троцкий, не мигая, глядел прямо на меня, его губы шевелились. Мне все труднее становилось дышать, я уже не мог слушать. Я только видел, как вонзает в меня свой взгляд злой пастырь, как в глубине этого взгляда медленно гаснет угрюмый, тусклый огнь.

Девственница что-то истерически крикнула — и я, я тоже слабо пискнул, затрясся. Слабый, томный, я вернулся к моим мучителям. Я хотел услышать что-нибудь бодрящее: простую шутку, сложный намек; хотел увидеть, что моя бесплодная лояльность одобрена. Но им уже было все равно, они что-то оживленно делили между собой.

Вы что думаете, со мной перестали здороваться? Здоровались, да еще как. «Привет» в бодром стиле «чтоб ты сдох», и этот взгляд прямо в глаза, от которого хочется кашлять. Я был ни в чем не виноват и получил то, что заслуживал, — примерно в такую мысль могло бы оформиться раздражение, которое я пытался подавить, как приступ кашля. Это как с книжками: часто роман, сделавший писателю имя, не делает ему чести, и, если писатель пожертвовал своим вкусом, чтобы когда-нибудь в дальнейшем иметь возможность облагородить вкус публики, «когда-нибудь» уже никогда не наступит, и он это знает, потому что нельзя быть Стивеном Кингом и Прустом в одном флаконе, особенно когда ни до одного из них не дотягиваешь.

Поэтому я все принял как должное. Поэтому и еще потому, что так и мне самому было значительно проще; можете изменить порядок причин.

Любая частная жизнь протекает на фоне общеисторических событий; когда так говорят, как-то упускают из вида, что для частного человека события жизни — всего того, что остается вне круга его личных забот и желаний, — не могут быть даже фоном, их просто нет. Фон и движение фигур на фоне заметны только наблюдающему со стороны, а частный человек, как правило, живет, а не смотрит фильм о своей жизни. Даже если частный человек заснет при де Голле, а проснется при Пиночете, он первым делом с тревогой посмотрит в зеркало, а не в окно. Чтобы частный человек соотнес себя с историей, история должна постучать в его дверь, в образе погромщика или жандарма, и большинство благополучно избегает прикосновения крепких рук этой незадумчивой музы. Я имею в виду процентное большинство, а не большинство в значении «обыватели», потому что исторические закономерность и случайность работают одинаково продуктивно, и погромщики приходят не только к евреям, а жандармы — не только к тем, кто высовывается. Тут уж как выпадет из крепкой руки монетка.

Так вот, событиями для меня были несчастная любовь, нищета и нежелание попасть под суд: хотя Боб, согласно пожеланию правосудия, наконец-то достиг шестнадцати лет, и я уже не был педофилом, в новом УК — когда я туда заглянул — нашлось много других интересных статей. И в тот день, когда я, зайдя в «Мегеру», увидел Крис рядом с Евгением Филипповичем Заевым, я просто повернулся и ушел.

У Кляузевица были гости. Очень странные тут собрались гости, как-то они не вязались ни друг с другом, ни с хозяином. Хотя что с чем здесь теперь вязалось? Я огляделся.

Карл всегда был славен умением создавать беспорядок. Ну, это многие умеют; слишком робкие для уличного мордобоя или разрушения всего жизненного уклада, люди пытаются создать безобразие хотя бы в своем быту. Но Кляузевиц — дома и на улице — безобразничал с холодным вдохновением настоящего мастера. Он не просто разбрасывал, путал, ломал, портил, приводил в негодность и превращал в руины; он творил — на руинах и из руин — блистательный новый мир, в веселый и наглый ритм которого попадали все вещи, попадавшие в руки Кляузевица.

Вещей не стало меньше, а порядка не стало больше, но что-то утратилось. Вещи умерли; они лежали, дохлые, покинутой свалкой. Наконец я понял, в чем дело: стены. Белые мертвые стены вместо стен, покрытых мудрыми надписями, цифрами и пятнами, потому что об обои — холст и записную книжку преимущественно — можно было при необходимости и руки вытереть. Раз в год все это переклеивалось и быстро, гармонично загаживалось по новой. Теперь не было ни пятен, ни надписей, ни самих обоев.

На фоне этих стен, такие же мертвые, бродили люди: секретари Троцкого, белая кость партии; молодые финансисты; кто-то из модной тусовки; кто-то из телевизора и несколько черновых, на которых и смотреть было не нужно, чтобы понять, кто они такие.

В углу смущенно сидел Женя Арндт. Я удивился: смущение, угол — не его это был стиль. Из угла не сделаешь трибуну.

Ты чувствуешь, что происходит? спросил Женя, когда я подошел. Раут, сказал я, светский вечер без танцев. Танцы минус. Я посмотрел, как раскуриваются в противоположном углу. Пока что все было очень прилично, всего лишь гашиш. У них был хороший гашиш, не химка. Волшебный вкус здоровья.

Знаешь что, сказал Женя неожиданно, ты его лучший друг, поговори с ним. Мне как-то неудобно. Героин — это слишком личное.

Когда слово наконец было произнесено, мне стало не по себе. Кляузевиц и черное — это выглядело как-то противоестественно. Это была не его, так сказать, ложка дегтя. Он был слишком счастлив.

А этот какого черта принимает обеспокоенный вид? подумал я. Ха! Деликатный, тонкий, полный тревоги Женя Арндт. Нормальные люди — люди, у которых никогда не было проблем с алкоголем, наркотиками, собственной психикой или сексуальной ориентацией — относятся к ненормальным либо откровенно нетерпимо, либо с политкорректной гадливостью, в основе которой лежит уверенность, что уж с ними-то не случится ничего подобного. Будем справедливы, чаще всего и не случается. Но когда они становятся обеспокоенными и деликатными, хочется блевать.

Тебе-то что за дело? спросил я. Партийная касса оскудеет?

Женя промолчал; это можно было истолковать как угодно. Я истолковал в выгодную для Жени сторону и смягчился.

Пойми, сказал я, любой разговор о наркотиках превращается в их пропаганду. Хотел бы я знать, какие наркобароны оплатили эти кошмарные телевизионные ролики, живописующие мученическую кончину неосторожных торчков. А учить жизни взрослого человека, тем более такого, как Карл, бестактно и глупо, особенно если ты его лучший друг. Это ведь его выбор, в конце концов, и разве он тебе предлагал?

Да? сказал Женя. Ну как знаешь.

Что-то странное было в его взгляде.

От разгоравшегося веселья я скрылся на кухне. И вот я сидел на кухне и думал об эликсире храбрости, и о том, что две дороги лучше, чем одна, и о том, что где-то на свете еще остались люди, которых при цитировании Некрасова не пробивает истерический смех, а под «баяном» они разумеют музыкальный инструмент. Мысли эти привели меня в состояние какой-то оторопи. Оторопело я взглянул на появившегося Кляузевица.

Что ж ты жадно глядишь на дорогу? спросил Кляузевиц. Что теперь будет? спросил я.

Ничего, сказал Кляузевиц. Выборы, потом отдыхать. Куда хочешь?

На Галапагосские острова, сказал я. Мы правда уедем?

Если только ты не чувствуешь в себе призвания к мученической кончине, сказал Кляузевиц. Нет, сказал я. Я чувствую призвание к кинематографу.

В жизни столько пакости, что в конце концов перестаешь ее замечать. Это так называемое состояние гармонии с окружающим. Человек, достигший подобного состояния, получает неисчислимые преимущества: он интересуется сменой погоды и пейзажей, а не сменой правительств и по дороге на расстрел способен радоваться необычной форме крыльев какой-то там мимо летящей бабочки. В зависимости от превратностей частной судьбы, кто-то порадуется бескорыстно, а кто-то — на обратном пути — пополнит этой бабочкой свою коллекцию; единственный реальный результат — это несчастливая перемена в судьбе бабочки во втором случае.

Жизнь в моем фильме продолжала разрушаться, да еще в каком темпе. Все, что вы имели счастье видеть в блокбастере-катастрофе — ужасы эпидемии, инопланетного нашествия, мутации пауков и компьютеров, — свалилось на героя всей своей совокупностью; он был поражен вирусом, расплющен танками, съеден пауками, превращен в разумное чешуекрылое, и у него не оставалось времени, сил и средств на то, чтобы вернуть мир в исходную, более счастливую позицию. Это был очень грустный фильм. В развороченном мире все, что было незыблемым, стало призрачно и шатко, а прежде шаткие фантомы укрепились и обнаглели; все было так непривычно, вязко, выдрано из сплетения обычных взаимосвязей... немудрено, что у героя моего фильма опускались руки, а зритель начинал подумывать: да таким ли уж героем был этот герой?

Назад Дальше