Самой веселой новостью было создание блока, в который, помимо Троцкого, вошли Старокольская и Е. Ф. Заев, тележурналист, который уже десять лет безмездно разжигал все возможные виды розни в своей паршивой программке, прилежно совершенствуя умение сказать многое в трех немногих цензурных словах. Все трое до этого не только не подавали друг другу руки, но и охотно сообщали гражданам зловонные подробности своей непримиримой вражды. Сознавая противоестественность такой коалиции, каждый из ее членов сделал заявление, в котором постарался заблаговременно предать соратников. Это только укрепило их союз и никак не сказалось на личных отношениях.
Но я-то, за годы вольной жизни под заборами, привык к другому. Я переставал быть вежливым, когда возникала необходимость быть честным, и только старался, чтобы она возникала пореже. Подзаборная жизнь имеет ту великую выгоду, что вежливость в ней — это просто вежливость, спокойный и дружелюбный жест, не зависящий от соображений личной и корпоративной выгоды, общепринятого лицемерия. Покидая приличное общество, не обязательно покидать его законы — те из них, что поприличнее; а законы подонков — и под забором не такая вольница, как это кажется со стороны, — принимая во внимание, можно и не принимать для себя, с рукой на сердце или конституции. Это как бы императив; выходит-то, конечно, все погрязнее, но если свобода возможна только в такой безобразной форме, значит, она того стоит.
Открыв рот, я смотрел, как Кляузевиц пожимает руку Заеву — этому врагу, дураку, поганцу, дряни, сквернавцу, висельнику, этому недостойному человеку. Потом закрыл рот и сделал то же самое. Мы присели.
Справедливость, сказал Заев, это та самая вещь, к которой приходится идти по трупам, поэтому она всегда в цене. А какую цену платит политик? Мы отчуждаемся от всех порядочных людей и, чтобы отвлечь от себя подозрения, делаемся абсолютными негодяями, взяточниками, вообще окружаем себя самою гадкою обстановкой. Нам нужно не только жить этой стороной жизни, но еще и наслаждаться ею. Любить порок, чтобы сильнее чувствовать добродетель. Только тот умеет вовремя предать, кто протянет руку помощи там, где ждут и готовы к предательству.
Я не подозревал, что у вас такой богатый словарный запас, сказал я.
Заев улыбнулся и повел глазками туда-сюда. Он имел внешность франтоватого клерка: довольно густые недлинные волосы зачесаны назад, узкие бегающие глазки, общий вульгарный вид правильного, но излишне широкого лица, холеные короткопалые руки. Я уставился на эти руки, и от мысли, что к одной из них я несколько минут назад добровольно прикоснулся, меня пробил пот.
Подошел Женя Арндт. Будем справедливы, на Евгения Филипповича он посмотрел с ужасом и омерзением, а так как ужас и омерзение Женя старался скрыть и выказать, напротив, восторг и лояльность, вид его стал ужасен. Я его понимал, и мне было не смешно. Кляузевиц засмеялся. Да не отсохнет рука берущего, сказал он.
Вы о чем? спросил Арндт. О взятках, сказал я. О том, что не стоит требовать от людей добродетелей животных, сказал Кляузевиц. Ах, сказал Заев, от людей. вообще не стоит требовать слишком многого, даже если эти люди — пастухи над пастухами. Так вы пастух! сказал я. Да, сказал Кляузевиц, он тебя пасет, как карманник ротозея. Или, там, филер, сказал я. Наружная слежка. Отлично, юноши, сказал Заев. Вы делаете успехи.
Женя не выдержал. Пожалуйста, перестаньте, сказал Женя. Я посмотрел на него и скривился. Товарищ Арндт еще стеснялся, но я видел, что он привыкнет.
Я поразился, насколько все мы были невозмутимы. Спокойные, улыбающиеся, чуть хмельные — деловые люди в неофициальной обстановке обсуждали детали контракта, сделки, не забывая жевать, глотать, смеяться удачной застольной шутке. Я словно присутствовал в кадре жестокого фильма: про гангстеров, про апофеоз коррупции, про что-то такое, о чем зритель говорит: «как в жизни», а потом выходит из кинотеатра и с облегчением закуривает, не зная, что убитый в последнюю минуту главный злодей сейчас проводит по нему медленным запоминающим взглядом, проезжая мимо в дорогой. машине.
Природа настоящего революционера исключает всякий романтизм, всякую чувствительность, восторженность и увлечение, сказал Заев. Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире, в котором он живет с целью его полнейшего, скорейшего разрушения. Тем хуже для него, если у него есть в нем родственные, дружеские или любовные отношения; они не должны остановить его руку. Он не понимает той неземной нравственности, которая блюдет лишь самодовлеющую чистоту индивида, не считаясь со страданиями или счастьем человечества. Наши жалкие либералы умеют только хныкать, но подлинное трансцендентальное отчаяние порождает царство террора.
Ведь каждый человек имеет право убить тирана, машинально повторил я любимые слова Крис. Ля-ля! сказал Кляузевиц. Вместо того чтобы призывать людей исправить свою собственную дурную жизнь, призовем каждого исправлять грешное бытие всего мира и спастись составлением конституции.
Заев улыбнулся. Похоже, что ваш революционер — это полный дурак, сказал я, глядя на эту улыбку. Пушечное мясо революционного дела.
Омерзительно, сказал Арндт. Заев улыбнулся. Не смешно ли, сказал он, что я, не член партии, учу вас таким азам. Где же вы видели, чтобы вожди и вдохновители что-либо делали собственными руками? Чиновники — мясо государства, клерки — рыночной экономики, а эти мальчики — он небрежно махнул рукой в сторону завсегдатаев «Мегеры» — нашей борьбы за правое дело. Их все равно используют, так не лучше ли для них же самих быть использованными на то, чтобы люди, наслаждаясь всеобщим благоденствием, уже никогда не могли пользоваться друг другом?
Еще одна улыбка. Я затрясся. Ах ты подонок, сказал я.
Я привстал, толкнул какие-то бутылки и кружки — в общем, повел себя как Кляузевиц в его лучшие часы. Никто не ожидал от меня такой прыти; я тоже. В меру порядочный, относительно кристально трезвый, я всегда молчал и крепился, я не позволял себе этих всплесков неуправляемой искренности. Я жил в убеждении, что искренность до добра не доведет. И вот, действительно, до чего она довела меня на этот раз: Заев, который поначалу несколько даже струсил и съежился, пришел в себя, вскочил на ноги и завопил, потрясая кулаками. Смысл его сотрясающих стены воплей сводился к тому, что вопли издавались. Чем громче кричишь, тем лучше себя чувствуешь. Зато я понял, что меня будут бить.
Евгений Филиппович, однако, никуда не торопился. Чем сильнее он вопил, тем злее и недоверчивее поглядывал по сторонам. Чего он ждал, в самом деле, что Карл или Женя проволокут меня мордой по асфальту? Грустное и некрасивое будет зрелище.
— Успокойтесь, Евгений Филиппович, — сказал Арндт сухо. — Вам не к лицу.
Заев, очевидно, ожидавший каких-то других слов и поступков, осекся и успокоился.
— Что с тобой такое? — сказал Арндт уже мне.
— Это бывает, — сказал Кляузевиц ласково. — Ну-ка съешь таблеточку.
Я съел таблеточку и запил ее пивом. И таблеточка помогла. Мне стало весело, и я подумал, что гордый революционер Женя Арндт, оказывается, мелкобуржуазно боится скандалов.
Ах, лето! Контрольный пакет времен года, средоточие жизни. Деревья, собаки, люди, свежий блеск витрин — все это так сочно, пышно, плодовито, бессмысленно, только успевай подбирать слюни. Надо же, тебе, кроме собственной слюны, ничего такого не положено! А ты поплачь, поплачь. Да даже можешь упасть на землю под деревом и завопить, что тебя обделили: земля теплая, главное — выбрать место почище. И что, и что? Нет, поднимать, конечно, не сбегутся, сейчас любой, и самый скромный, сумасшедший способен укусить протянутую руку помощи, но выслушают. Остановятся и выслушают, все равно тепло, никто не торопится, и все ищут ощущений разной степени остроты. Ты — не самое острое ощущение, если только не подходить слишком близко. Поэтому слушающих будет много.
Душно, жарко; от влажного городского камня, в просвете между двумя дождями, густо валит пар. Что за вздорная мысль, это взлелеянное поколениями истерическое родство с камнями, с будто бы душой каменной жабы, под чьим сочащимся влагой телом глохнут и трава, и чувства. Тяжело дышать, тяжело быстро идти, но ты дыши, иди, шевелись; все, что дается с трудом, облагораживает. Лето; вся тоска, все страхи — долой, долой; моргай глазами, маши руками, улыбайся. Не дай себе сдохнуть.
Пришла Крис и спросила: почему люди такие ослы? Козлы, сказал я. Ослы — это в нагрузку.
Тогда она спросила: а почему? Потому что люди, сказал я. Что у тебя за страсть задавать глупые вопросы?
Тогда она спросила: а что же делать? С тобой? сказал я. Ну, учись свои страсти обуздывать. Не всякий, знаешь ли, поймет тебя, как я.
Не со мной, сказала Крис. Со мною-то все в порядке. Что делать с людьми?
И что не так с людьми? спросил я. Они ослы, сказала Крис. Козлы, поправил я. Даже не знаю, что тебе присоветовать. Может, попробуешь убить еще кого-нибудь? В конце концов, это тоже способ улучшить породу.
Крис разозлилась. Террор вынужден, сказала она, неизбежен. Это исторический долг. Это новое мученичество, которое должно внушить обывателям уважение к силе революционеров и вдохнуть свежие силы в колеблющихся и обескураженных. Он приковывает к себе всеобщее внимание, будоражит даже самых сонных, возбуждает всеобщие толки и разговоры, заставляет людей задумываться над многими вещами, о которых раньше им ничего не приходило в голову, — заставляет их политически мыслить, хотя бы против их воли. И это не повод смеяться, потому что это подвиг, а над подвигами смеются только козлы.
Ля-ля! сказал я. Кого цитируешь?
Ля-ля!! сказала Крис. Я хорошо знаю историю и все программные документы всех боевых организаций.
— А козлом меня тоже программные документы поблагодарили?
— Если ты думаешь, что, оставшись в стороне, останешься чище всех, — это твои проблемы. Ты выбрал.
— ОК, — сказал я. — Лишь бы ты не замаралась. Перед тобой, значит, не стоит проблема выбора? Кто выбран следующим тираном, глаза не разбегаются? Бери Троцкого, не ошибешься. Мне не нравится, как он влияет на Карла.
Она посмотрела на меня и призадумалась. Я тоже задумался. Раз уж бомба есть, ее нужно кинуть: во-первых, чтобы не пропадало добро, во-вторых, чтобы как-то разрешилась ситуация. Хотя лично я никакого напряжения не наблюдал, а наблюдал только болтовню о вреде псевдореволюционной болтовни, эти бомбы мне надоели.
— Ты для этого хотела вернуться к Троцкому? — спросил я. — Чтобы на всякий случай быть поближе?
Каждый раз, когда я думал о Тартаре — а думал я о нем, за неимением других забот, постоянно, — мне казалось, что я ухожу туда, растворяюсь в собственных мыслях, отсветом белого солнца ложусь на белые скалы. И так странно становилось: умирала душа, а слабое тело воскресало — потому ли, что тела было больше, чем души, или просто Тартар был таким местом, где умирают только души. Еще я думал о том, что нелепый вымысел, сомнительная фантазия занимают место реальности, если они хоть как-то объясняют то, чего реальность объяснить не может. Цветные текучие сплетения, пестрые химеры, призрачные, но такие отчетливые картинки — все это вытесняет из жизни ее подлинное, живое, поганое содержимое, и вот уже я вижу тела драконов, заколдованный замок, нежные золотые поля. По крайней мере, драконы приятнее, чем хари бандитов, вождей и продажных журналистов.
Тартар не отпускал меня еще и потому, что на разговоры о нем постоянно сбивались писатель и прекрасная веселая вдова, которых я время от времени встречал в блестящих притонах модного света. Уже не вызывая вожделения, я был приятным собеседником, а впрочем, что это была за беседа, если от Тартара — поваляв его, как модную игрушку, — оба быстро переходили к своему покойному и почему-то не дающему им покоя другу и мужу. Я внимательно выслушивал, копался в пестрой куче из похвальбы, клеветы, сплетен и запоздалых упреков и с любопытством думал об этом злом и беспокойном человеке, труп которого так забавно отметил начало нового периода моей биографии. Я все собирался посмотреть его скандальный фильм — но я собирался посмотреть и многие другие фильмы, на это уходили годы, чужой фильм странно расцветал в моем воображении, так что я уже боялся увидеть и сравнить; я был как тот бедный сельский учителишка у Жан-Поля, который (учителишка) не мог купить и прочесть классические книги и сам — в меру своих сил, догадливости и отчаяния — написал и «Илиаду», и «Анналы», и «Божественную комедию».
Ах вот, о сельских учителях.
— Аристотель мне сказал, что тебя звали в Акадэм, — сообщил Боб как-то за обедом. (Боб придумал поступать в следующем году в университет и ходил к Аристотелю брать уроки, потому что я отказался учить его писать сочинения. Я не хотел быть пастырем, поводырем, костылем и группой поддержки — даже в амплуа банального репетитора.)
— Ну да, я там был.
— И что?
— Что «и что»?
— Почему ты отказался?
— Нет, я не отказывался. Я просто не пошел туда во второй раз.
— Ты был бы пристроен, — сказал он с подозрительно знакомой интонацией. — Защитился, получил ставку... Размеренная жизнь дисциплинирует.
— Слышь, Боб, — сказал я, — по-моему, ты переутомился. Летом никто не учится, летом дышат на природе свежим воздухом. Почему бы тебе не навестить папиков?
Родители Боба засели на даче; мне делалось дурно при одной мысли об этой современной форме толстовства — не такого жестокого и скудного, как классическое, но не ставшего менее нелепым. Ущербный пантеизм грядок, сомнительная поэзия хлама и алюминиевых ложек... Но я ведь его не грядки вскапывать посылал, верно? Он мог бы по оброку ходить в лес, грибы собирать, что ли. А что касается алюминиевых ложек, я не против. Я только не понимаю, почему на даче с охотой и даже гордостью пользуются тем, чем побрезгуют в городе. Мне нравится единообразие, по крайней мере в обиходе. Ведь только в быту жизнь можно заставить отвечать требованиям эстетики.
Вот куда я укатился — в эстетику. Но мальчишка не пожелал поддержать разговор, у него были темы поинтереснее. Хочешь меня слить? спросил он грубо. Ты мне не мешаешь, сказал я, но мое великодушие его убило. Он встал, вышел и хлопнул дверью. Ну, потом-то мы помирились, но я этой выходки не забыл, а он и подавно.
Через несколько дней разыгралась вовсе безобразная сцена, честь которой была приписана мне без достаточных на то оснований.
Помянутые всуе родители приехали глотнуть вольного воздуха урбанизации и застали своего сына за чтением Достоевского. Стеснявшиеся иметь что-либо против Достоевского, они все же не выдержали того отрешенного важного взгляда, которым Боб наградил их, мимолетно отрываясь от книги. У папиков не укладывалось в голове, как это ребенок может настолько не ценить золотую пору своей жизни, забывая ее узаконенные безмозглые радости, сосредоточившись на ее повинностях и чуть ли не поставив повинность на место радости; потом, конечно, сердцем они знали, что ум хорош только в меру и нет вещи важнее здоровья. С этой точки зрения сидеть взаперти над книжками было еще хуже, чем слушать «Гражданскую оборону».
Был разыгран привычный этюд, в котором робкое увещевание крепло, крепло и естественным образом превращалось в упреки, угрозы, ультиматум. Живая иллюстрация сомнительно-сладкой любви к горькому корню учения, я был призван на сторону взрослых и произнес все положенные слова о гармоническом развитии личности. Боб пообещал подумать, я удалился, но вечером — когда пришла Крис и мы, сидя перед телевизором, мирно пили кефир — он сорвался.
Я увидел в телевизоре рожу Заева и между двумя глотками без прикрас и затей поведал о впечатлении, которое произвело на меня это знакомство. А! сказала Крис. Так ты с ним знаком. Что поделаешь, сказал я. Грязный человек, сказала она. Но ради дела... им можно было бы воспользоваться.
Не будь дурой, сказал я. Держись от него подальше. А к кому поближе ты посоветуешь держаться? спросил Боб. Я посмотрел на его злое лицо. Не будь дураком, сказал я. Я, что ли, виноват в том, что свежий воздух полезен?
— Расскажешь мне о пользе гармонического развития?
Отстань, сказал я, надоело. Как ты себе это представляешь? Что еще я мог сказать? Что полезнее спать со взрослым подонком? Как тебе не стыдно, сказала Крис. Ты-то уж помолчи, сказал я. Стержень добродетели.