Тартар, Лтд - Фигль-Мигль 2 стр.


Разумеется, они не могли опуститься до вульгарного любопытства. Язык мещан их коробил. Они подозревали в себе такие бездны и откровения, которые не позволяли пользоваться ни словарем Ожегова, ни сленгом. Сплетня излагалась под видом хитроумной интерпретации сюжетных ходов, гаденькие намеки подавались как мифотворчество. Слова в их речи терлись друг о друга, как пассажиры в переполненном вагоне метро: потно, плотно, обреченно. В глубине души они презирали изящество и ненавидели краткость; то и другое казались им сухим и ничего не выражающим. Они дулись и искали подтекст, ближайшие смыслы их не устраивали. Подленький цвет нации. Шестерки.

Я сидел в уголку, хлебал коньяк, дружелюбно поглядывал на снующих по комнате. Тощие и упитанные, патлатые и с начинающимися лысинами, в пиджачках и свитерах, мужчины и женщины, были ли они по-настоящему такими, какими представали под моим всеискажающим недобрым взглядом? Я готов допустить, что в частной жизни им была присуща добродетель, целый букет разнообразных добродетелей; я не мог оценивать их как частных людей. Но я мог оценить их пламенные творческие потуги, все эти тусклые мнимые откровения, маргинальную или глянцевую фальшь. Из-под кое-как прилаженных ужасных масок львов и мефистофелей торчали симпатичные уши рядовых ослов. Напыщенный вид большинства являл, по замыслу, подлинный образ их «я», с большим трудом высосанный из пальца. Некоторые преувеличенно скучали.

Писатель спокойно стоял у окна; в одной руке он держал чашку с чаем, другой, сжимающей тонкую серебряную ложку, энергично его размешивал. Его умненькие глазки глумливо искрились, широкий рот улыбался, и наверняка он уже получил свою порцию наблюдений, и в его голове, поверх течения разговоров вокруг, крутились гладкие пассажи будущего рассказа.

Аристотель подвел меня, представил (всё слишком лестно для правды, но и ложью не назовешь). Писатель протянул мне красивую гладкую руку, поглядывая с неуверенной лаской. Я любил его книги; он сам был мне противен.

На нас косились. Здесь, в этом доме, все знали, кто я такой; слухи бежали впереди репутации, репутация спешила, переставляя увечные ноги, я тащился далеко позади: мое бедное алчное существо, рассмотреть которое доставало воли немногим, выстоявшим в борьбе с быстроногими герольдами сплетен. Если бы я действительно совершил все то, о чем шушукались, имел всех тех, кого мне приписывали, то, наверное, был бы счастливейшим человеком. Скорее всего, я был бы Карлом Кляузевицем. Но я оставался собою, нервным, неуверенным и очень часто имевшим только объективную реальность, данную мне в ощущениях. Я даже не был писателем, который успешно борется с жизнью, от души имея ее в своих сочинениях, — а это уже совсем другая жизнь. Мне было нечего сказать миру. Поговорить приятнее с книгою. Выпить — сидя перед зеркалом. Четыре стороны света — и плюнуть можно в любую, на выбор. Во что-нибудь да попадешь, и удачный плевок вернется громом рукоплесканий. Или пулей. Или простой оплеухой. Не сложно.

— В Москве уже снег, — заметил писатель. Он все еще не знал, как себя держать. Я был для него словно корабль без опознавательных знаков и в тумане. То ли флагманский крейсер, то ли старая баржа.

— Деньги могут всё, — сказал я меланхолично.

— Эти убеждения делают вам честь.

Он повеселел. Люди не знают полутонов. Противопоставь их аффектам беззлобное безразличие — и тебя сочтут тонкой натурой, а под сухой коркой сарказма найдут трепетную ранимую душу. Да, я сам верил, что имеющаяся во мне душа нежна и ранима, только вот что понимать под этим словом. Слова — не больше, чем слова; они многозначны.

— Вообразите, неделю назад я пил кофе на бульваре Распай, деревья стояли желтые, было сухо, тепло, солнечно... Вы любите Париж?

— На картинках.

— Хотите съездить? Ваша семья вас отпустит?

Грубо работаешь, подумал я. Я живу один, сказал я. Так интереснее.

Он улыбнулся.   Тогда вас ничто не держит.   У меня нет привычки путешествовать, сказал я. Вы — писатель. Куда бы вы ни ехали, вы путешествуете в пределах своего воображения. Вы попали в Париж уже со своим бульваром Распай в кармане. Вряд ли парижские деревья были желтее ваших. А для меня все бульвары одинаковы.

Он засмеялся; к нам кто-то подошел. Общество постепенно распадалось на кучки и пары. Я заметил, как Аристотель смотрит на Григория. Смотри сколько хочешь, бедный папа, этого мальчика на греческий не зацепишь. Я уже знал, что он из топовой семьи нуворишей, поднявшихся на торговле мылом и, чуть-чуть, — оружием. Когда, заскучав, он бросил институт, чадолюбивый родитель купил ему фирменный диплом и место атташе в далекой спокойной стране на берегу теплого моря. В далекую страну Гришенька не поехал, предпочитая мутные родные пейзажи. Диплом он, кажется, потерял. Минувшей весной ему исполнился двадцать один год.

Улыбаясь, я осторожно подобрался к ним, стоявшим у другого окна. Аристотель вел речь о поддельных этрусских вазах, прекрасный экземпляр одной из которых помещался здесь же. Мальчик слушал его, опустив руку на подоконник, так, что она легла вплотную к руке Аристотеля. Эти две руки, похожие на ощипанный трилистник, потрясли меня своей непристойностью. Я вспомнил, что трилистник — эмблема «Адидаса» и кого-то из ирландских святых.

— Чем вы занимаетесь, юноша? — спросил папа.

— Живу.

— Бестактно, но по существу вопроса, — пробормотал Кляузевиц. Обделенный нужной ему жратвой, он все не мог успокоиться, сновал от кучки к кучке и сердито шипел себе под нос.

— Но в этой жизни?

— Я попсовый мальчик, учитель. Гуляю. Придумываю развлечения. Мой папик наворовал столько, что мне можно и отдохнуть.

Слова замерли на языке Аристотеля, а может быть, и сердце в нем сладко замерло. Учитель давно не видел попсовых мальчиков — полагаю, с тех самых пор, когда завитые и разряженные маленькие развратники улыбкой останавливали его на площадях Афин и Стагиры. Здесь папу окружали молодые интеллектуалы и философы, по большей части бесполые, по большей части пресные. Я представил, как, возможно, ему одиноко среди разговоров о сущем и истинном. Истина где-то там... за дверью.

— Неблаговидная позиция.

Григорий фыркнул.

— Зато я благовидный.

Больше, чем нужно для спокойствия, подумал я. Я колебался. Пора было уходить, но не хотелось уходить одному. Я оглянулся. Кляузевиц прочно пристроился к каким-то девкам, Николенька уже исчез. Писатель ответил на мой взгляд понимающей гримаской. Я представил его плотное стареющее тело в постели гостиницы. Самые чистые отношения — неосуществленные, подумал я.

Задумался, грезишь? спросил Аристотель. Готовит речь, сказал мальчик. Речь я действительна заготовил. Всего два слова. Я ухожу, сказал я, посылая ему вопросительный взгляд. Он улыбнулся и прижал к губам два пальца. Одарить воздушным поцелуем взамен настоящего — значит ответить на все вопросы. Так мне пришлось уйти. Я и ушел, снабдив всех желающих номером своего телефона. И, конечно, пожелали не все, кому я этого пожелал. Иди домой, сказал я себе, и поищи какой-нибудь выход.

И выход нашелся. Я выпил столько, что меня начало рвать, и рвало до тех пор, пока вместе с желчью не вылетели всякие надежды и сожаления.

Когда я проспался, похмелился и совладал с головной болью и сложным набором чувств, мне подумалось, что не все потеряно. Это был минутный всплеск, сказал я себе, быстрый каприз, прихоть избалованного, не знающего отказов мальчишки. Нужно запастись терпением, нужно избегать объяснений. Будь охотником, сказал я себе, расставляй капканы. Нет, не капканы — сети; он может пораниться. Мне представилось, как светловолосый мальчик перегрызает зажатую стальными зубами ногу. Покажем себя честными пацифистами.

Я быстро взял ванну и нарядился в свои самые живописные тряпки красно-коричневых тонов. Я глянул в зеркало, загляделся. Из зеркала на меня смотрела... да, довольно-таки неприятная рожа. Мне никогда не нравился мой нос: в нем не было энергии и витальной силы, как, например, в могучем рубильнике Кляузевица. Глазки, и без того маленькие, что-то совсем запали. Их природный цвет, по моим наблюдениям, был серым, но наличие у меня сереньких глазок почему-то всегда дружно оспаривалось. Я защищался, как мог, но сейчас... да, лихорадочная желтизна, тусклая зелень, никаких следов серого... какой-то вовсе неведомый цвет тускло размыт вокруг зрачка. Когда-то имевшаяся у меня жена, в пору нашей общей юности, часто говорила, что глаза мои переменчивы, как у змеи. Она этим даже гордилась, хвасталась перед своими девками, подружками. Мою жену считали очень красивой. Она и была красивой, с однозначным цветом глаз. Где она сейчас, опереточная маркиза. Укатила в Париж с брутальным самцом или в Лондон с богатой старухой.

Как хлынули воспоминания, насколько это лишнее. Пестрое пятно молодости, первый алкоголь, первый план, первое соитие. Блеск, радость, от которой задыхаешься, — и вот, пожалуйста, точно в срок, как лекарство, которое необходимо пить по часам, — аккуратное похмелье на пиру жизни. Ты еще не успел как следует приложиться к чаше, а тебя уже тошнит. И тошнит тем сильнее, чем настойчивее ты цепляешься за память о временах, когда не тошнило.

Я улыбнулся своему отражению. Отражение смотрело так, словно у него были какие-то большие проблемы. Еще я заметил, что мне нужно подстричься.

Зазвонил телефон. Кто говорит? Слон, сказал Николенька. Это я. Приходи к шести часам в Дом Ученых. Зачем это? Давыдофф ответил ужасным вздохом. Он не любил подробностей и сразу же становился агрессивным. Как с тобой тяжело. Не хочешь нас видеть? Нет, сказал я, не хочу. Но, так и быть, приду. Твое «нас» меня заинтриговало. Вообще-то, сказал Давыдофф, я не практикую сводничество. Просто нашлись общие знакомые, город-то маленький. Да, сказал я. И тебе, и городу я за это благодарен.

Я повесил трубку, подошел к окну и постоял там, глядя на крыши. Рассеянный свет осени ровно лежал на разноцветных скатах, за скатами виднелись близкие купола церкви. Окна чердаков были открыты, и изнутри резко поблескивало развешенное на просушку белье. Шесть часов, подумал я.

Невозможность четко фиксировать движение времени не причиняла мне никакого беспокойства. Если я просыпался рано, то шел в библиотеку. Если просыпался поздно, то шел гулять или читал что-нибудь дома. Часы для нужд прохожих были размещены по всему городу. В прочих случаях я искусно управлялся со своим Брегетом.

В коридоре я натолкнулся на подростка, сына соседей. Его родители ненавидели меня с тех пор, как подслушали, что мы разговариваем о Летове и Ал. Ф. Скляре, а может, еще раньше, увидев мои зимние ботинки или кого-то из моих гостей. Их вымученная вежливость, все жалкие ухищрения, к которым обычно прибегает этот сорт людей — то, что называется интеллигенцией, местное третье сословие, — меня коробила. Они ошибочно полагали, что вежливость существует для того, чтобы скрывать неприязнь, тогда как вежливость ничего не скрывает — она демонстрирует. Ее цель в ней самой, в самодостаточности простейших движений и слов. И лучше не произносить положенные фразы вообще, чем делать это с таким кислым видом.

Я выжидал, тайком давая бледному отроку книги Селина и Генри Миллера. У меня в запасе была вся его будущая жизнь, я мог не торопиться. Это родители исчерпали запасы терпения и подручных средств, их время истекло и больше не вернется. Человек, в ряду других животных, плохо поддается дрессировке, по крайней мере, в том объеме, который представлялся идеальным этой бедной чете. Коротая одинокую старость, они, может быть, заведут себе песика, который заступит освободившееся место, приняв на свои слабые плечи их бесчеловечно гуманную доктрину.

— Здравствуй, Боб, — сказал я на ходу.

Я купил газету и развернул ее прямо на улице, у киоска. Законопроект... переговоры... Газпром... налоговая... суд над судьей... банкротство... Хроника: пожар... партия героина... увечья... Нелепая смерть. Вчера на авеню Двадцать Пятого Октября погиб в результате несчастного случая режиссер, ближайший друг... трагически... водитель скрылся... возможная причастность... ранее связанной с троцкистами... свидетели... надежды на успех расследования... предполагаемый успех последнего фильма «Тартар, Лтд.»... Далее шла обычная, вздорная журналистская отсебятина.

Вот как бывает забавно, подумал я. Плащик, фильмик, глаза. Я тоже вечно гоняю в воображении какие-то клипы и фильмы. Как вам такой сюжет: самоубийца делает попытку за попыткой, и так, и этак, ничего не выходит, он травится слабительным, вешается на гнилой веревке, бросается под поезд, который накануне отменили; даже умереть трудно, когда руки растут из жопы. Он плачет от злобы и понимает, что жизнь еще хуже, чем он думал, он уже сходит с ума, он маньяк... На самом деле он давно умер и попал в ад, эти повторяющиеся неудачные попытки придумывает клерк в адском офисе. В конце концов адский клерк получает выговор за садизм, а самоубийцу отправляют обратно в жизнь, чтобы он имел возможность что-то исправить в себе и окружающем. Надо видеть лицо этого бедняги. Все же в аду он кое-чему научился, он опять начинает убивать — только теперь других и удачно. На его счету сто человек, а он все равно несчастен и при помощи спиритизма пытается войти в контакт со своим адским клерком, но тот все еще дуется из-за полученного выговора. И тогда...

Нет, я не брежу, я так веселюсь. Это моя манера развлекаться. Я вообще люблю развлечения: по воззрениям пессимист, в жизни веселый и зачастую легкомысленный. Никакого ада нет, между нами, поскольку для того, чтобы получить нечто, нужно верить хоть во что-нибудь. Во что я верю? В бренность, конечную бесцельность. В то, что вода мокрая. Опыт знает, что вода превращается в пар или лед, не меняя своей сущности. Опыт есть цепь наблюдений, чувства наблюдающего изменчивы, данное в ощущениях никогда не станет предметом веры. Предмет веры — нелепость, облагороженная верой же. Тьфу.

Раз уж я потащил вас на экскурсию по паноптикуму, будет несправедливо обойти Собакевича (тем более все равно по дороге). Получивший свое погоняло по причине астрального сходства, Собакевич был фигурой если не загадочной, то в полной мере колоритной: друг друзей, душа тусовок, автор книг и картин, до сих пор не написанных, но все эти годы обсуждавшихся в кругу адептов, — кем он видел себя сам? Перед одними он представал художником, перед другими — поэтом, для третьих держал в запасе мудрую улыбку брачного афериста. В его шкафу всегда имелось несколько хороших модных костюмов на случай четвертой роли: преуспевающего дельца с душой, уязвленной современным искусством. У него были связи, но своих богатых почитателей он нам не показывал: так для всех было спокойнее. Ты проходимец, сказал я ему однажды. В высшем значении этого слова, поправил он важно. Я знавал проходимцев в превосходной степени, но в высшем значении? Не берусь судить, что бы это было.

Собакевич, в роскошном шелковом халате, сидел на диване.

— Здравствуй.

Я вынул из кармана пальто купленную по дороге бутылку хереса. Собакевич моргнул и вяло махнул рукой.

— Херес воняет портянками, — сказал он. — Не приноси больше, ненавижу.

— Ах, ты, гад, — сказал я печально.

Это тоже был его стиль: хамство, кому-то казавшееся великолепным, кому-то — гнусным, но всегда безотказное. Он хамил неудержимо, полноценно и с видимым удовольствием, как, наверное, делали это когда-то юродивые. В его хамстве не было изящности злоречия, не было жестокости откровений; как истинный жлоб, он хамил бесцельно и бессмысленно, он просто давал себе волю. Но люди, которых он так грубо обламывал, почему-то липли к нему с удвоенной силой. Жлобы пугливые, они, может быть, искали общества жлоба смелого, воплотившего в жизнь их тайные робкие мечты.

Хитренькие заплывшие глазки Собакевича прояснились.

— Расскажи сплетни.

Сплетни были таким же неизменным приношением, как алкоголь. Собакевич жил чужой жизнью, дышал чужим дыханием; все свое опреснилось и застоялось, как дождевая вода в проемах легенера. Каждый человек был для него частью из коллекции соблазнительных историй, и наибольший интерес он питал к тем, чьи многочисленные истории, наслаиваясь друг на друга, сплетались в призрачный образ действительной жизни.

Я рассказал о писателе. Собакевич кинул на меня злой недоверчивый взгляд. Аристотель погубит его своим салоном, сказал он. Конечно, подумал я, у кого — салон, у кого — притон. Да-да, сказал я. Когда салонная жизнь погубит его окончательно, он разбогатеет и я пойду к нему на содержание. Мечтатель, сказал Собакевич. Всегда готов учиться у старших, сказал я. Собакевич, имевший претензию выглядеть моложе своих лет, затрясся от злобы и щедрой рукой выплеснул на меня помои своих эмоций. Посмеиваясь, я вышел в смежную комнату.

Назад Дальше