Там уже собралось множество людей — публика того сорта, который Кляузевиц по-простому называл «швалью»: то ли поэты на привале, то ли антропософское общество на своей оргии. Кляузевиц, надо отдать ему должное, никогда здесь не бывал, а пересекаясь с Собакевичем в обществе, уклонялся. Кто-то скажет, что он боялся соперничества, но мне приятнее было приписывать это духу аристократизма, еще тлевшему в моем многогранном друге. Падший аристократ Кляузевиц выбирал себе в компанию жлобов по своему вкусу.
Уединившись в углу, полузнакомая мне парочка литераторов — толстый и тонкий — опасливо распивала из горла бутылку дешевой водки. Я смело подошел: веселая жизнь сделала меня небрезгливым.
* * *
Первым, кто мне встретился в Доме Ученых, был Кляузевиц, совершенно пьяный.
— Вот и ты! — приветствовал он меня. — Сука!
Я решил, что буду учтив и холоден.
— Ты мой лучший друг! — Кляузевиц надрывно всхлипнул. — Кто у меня есть, кроме тебя?
Он прилег ко мне на грудь и крепко сжал мне запястье. Его слезы капали на мой шелковый шарф. Все мы нетверды во хмелю, но это уже было слишком.
— Что-то не так?
— Все не так. Начать с того, что меня тошнит.
Пальто, шарф. Я испытал сильнейшее желание отодвинуться.
— Тебе помочь проблеваться?
— Справлюсь.
Он замер, не отпуская моей руки. Я конспективно огляделся.
— Что случилось?
— Случилось худшее.
— Совесть проснулась?
— Нет, ну не настолько же... Просто меня кинули. Развели.
— Кто?
— Тебе этого лучше не знать. — Он икнул, я дернулся.
—Тебе помочь? — повторил я, с некоторой уже настойчивостью потянув его в сторону клозета. Кляузевиц уперся взглядом в мою шею и, вероятно, понял.
— Ты всегда брезговал. Я держусь, не бойся.
Я принялся за дело.
— Что произошло вчера?
— Вчера... Когда было вчера?
— Просто опиши последний день, который помнишь.
Кляузевиц призадумался.
— Заботился о животных. — (То есть старался разбить витрину зоомагазина, что-то крича о невидимых миру слезах крокодилов.)
— Нет, это было на прошлой неделе.
— Заботился о растениях. — (То есть пытался перетащить кадки с елочками от подъезда «Европейской» в ее же холл, мотивируя это тем, что елочкам холодно.)
— Четверг.
— Я мальчик общительный, — сказал Кляузевиц. — Я разве помню, когда и с кем? У тебя хоть часы есть, какое-то разнообразие. А мне что? Волна, если она несет, то уж куда-нибудь под конец и вынесет. Как этто по-рюсски? А во-о-олны летят, суки-волны, как птицы, летят... И некуда нам... Не во что нам...
Застряв в этой неправильно им понятой песне, он замолчал и сделал попытку уцепить за зад — как упущенную мысль — какую-то мимоидущую девушку. Та отскочила, слабо пискнув. Я принес извинения ее горбатенькой спинке и, крепко взяв моего больного брата под руку, повел его на второй этаж. На лестнице он запыхался и привалился к перилам, отдыхая.
— Ха-ха.
— Что «ха-ха»?
— А ты взгляни.
Я посмотрел вниз.
— Явился, гнида, — продолжал Кляузевиц. — Как он не боится по улицам ходить, я не постигаю.
Эсцет шел через зал, сопровождаемый сворой научных сотрудников из многоразличных подведомственных ему учреждений. Его лицо, собранное в желтые старческие складки, уже почти не имело сходства с человеческим. Маленькие бесцветные глазки юрко бегали по сторонам. Порок проступал в этих чертах столь же отчетливо, как киноварь на пергаменте. И на мгновение я увидел его как воплощенное зло: этот полутруп, имя которого отворяло любые двери, сгноивший соперников в забвении, запустивший щупальца интриг в сердце Акадэма, отравивший самый воздух университетских кафедр и музеев, — и всё под личиной добра, и любви, и служения истине. Толпа расступалась перед ним с восторженным клекотом.
— А старик-то плох, — сказал я.
— Не беспокойся, он еще тебя переживет. Живее всех живых. Падаль!
— Не кричи так, — укорил я его.
— Мне что бояться? Я не в обойме. Я вообще не по этому делу.
Он, однако, приутих и поскучнел.
— Представь себе, ты живешь впустую. Тебе не пробиться, никто не поможет. Ты в неправильной стае. — Он неожиданно вздохнул. — Сходи ты к гаду на поклон, голова не отвалится.
«Сплюнь, да поцелуй злодею рученьку».
— Но пасаран, — сказал я. Но не очень уверенно. Какой уж тут, в самом деле, но пасаран, если даже Аристотель очевидно опасался этого негодяя и никогда не ходил его дорогами. Я подтолкнул Кляузевица. Кляузевиц пожал плечами, но послушно развернулся и занес ногу.
Собрание лучших умов города было приурочено, как выяснилось, к лекции заезжего доктора философии из Гейдельберга, под увлекательным названием «Оккультные науки на службе современности». Этой лекции, к сожалению, я не услышал, только-только успев свалить на свободный стул Кляузевица и увидеть появление докладчика: сухопарого тевтонского господина средних лет, в длинном темном пиджаке и черной фетровой шапочке. Виною тому было прелестное видение, насмешливо поманившее меня из-за закрывающейся двери. Я выскочил в коридор. Рядом с видением стоял Давыдофф, почему-то грустный.
Ну? спросил я. И что же случилось? Ничего особенного, сказал мальчик. Просто Карл проигрался, вот и горюет. Зачем-то сел с каталами играть. Да? сказал я. И кто же приложил руку, чтобы он, значит, подсел к каталам? Григорий улыбнулся. Наш новый юный друг, сказал Давыдофф, привнес в тусовку новые нравы. Каждый должен знать свою дозу сам, сказал юный друг. Это еще не все, сказал Давыдофф. Кроме своего, он проиграл и кое-что твое. Что-то из книжек, не в обиду будь сказано.
Я так и дрогнул. Убью гада, сказал я без выражения. Так жалко чужой писанины? удивился мальчик. Это все, что у меня есть, сказал я. Не сердись, только и сказал он, мимолетно, ласково, бесстрастно касаясь рукой моей щеки. Мутная бездна разверзлась у меня под ногами. Я еще цеплялся за какой-то сомнительный выступ, случайный чахлый кустик, притворившийся корнем камень. Я еще не падал, но сил не смотреть уже не было. Я не решился на ответный жест. Как тяжко быть живым, подумалось мне.
Собрание лучших умов города было приурочено, как выяснилось, к лекции заезжего доктора философии из Гейдельберга, под увлекательным названием «Оккультные науки на службе современности». Этой лекции, к сожалению, я не услышал, только-только успев свалить на свободный стул Кляузевица и увидеть появление докладчика: сухопарого тевтонского господина средних лет, в длинном темном пиджаке и черной фетровой шапочке. Виною тому было прелестное видение, насмешливо поманившее меня из-за закрывающейся двери. Я выскочил в коридор. Рядом с видением стоял Давыдофф, почему-то грустный.
Ну? спросил я. И что же случилось? Ничего особенного, сказал мальчик. Просто Карл проигрался, вот и горюет. Зачем-то сел с каталами играть. Да? сказал я. И кто же приложил руку, чтобы он, значит, подсел к каталам? Григорий улыбнулся. Наш новый юный друг, сказал Давыдофф, привнес в тусовку новые нравы. Каждый должен знать свою дозу сам, сказал юный друг. Это еще не все, сказал Давыдофф. Кроме своего, он проиграл и кое-что твое. Что-то из книжек, не в обиду будь сказано.
Я так и дрогнул. Убью гада, сказал я без выражения. Так жалко чужой писанины? удивился мальчик. Это все, что у меня есть, сказал я. Не сердись, только и сказал он, мимолетно, ласково, бесстрастно касаясь рукой моей щеки. Мутная бездна разверзлась у меня под ногами. Я еще цеплялся за какой-то сомнительный выступ, случайный чахлый кустик, притворившийся корнем камень. Я еще не падал, но сил не смотреть уже не было. Я не решился на ответный жест. Как тяжко быть живым, подумалось мне.
Давыдофф деликатно косился в сторону: обдумывал, наверное, как расскажет приятелям новости. Я знал, что в его тусовке музыкантов и живописцев, чьи подпорченные дарования так радуют наших простодушных буржуа, меня считали распущенным. Еще бы. Веселые распутники, они отказывались признавать, что человек, пренебрегая простым утолением голода, может хотеть и искать чувств и тогда его дороги пролегают через вонючие болота и топи. Грязь редко бывает самоцелью, но пристает в любом случае. Если каждый раз вместо прекрасного замка ты выходишь к убогой лачужке, это еще не значит, что прекрасных замков вовсе не существует. Может быть, самое подходящее место для замка — светлый луг, окаймленный полями, с какими-нибудь холмами и перелесками на заднем плане. Я был уверен, что отыщу свой замок на островке посреди зловонной лужи.
Через какое-то время мы все, уж не знаю каким образом, оказались внизу, в кафе. Там уже было не протолкнуться, и Кляузевиц, со злобной улыбкой всех простившего человека, повел нас к столику каких-то своих знакомых, приветливо махавших ему. Сброд, шваль, бормотал он на ходу. На чей счет я принужден пить в этой сраной жизни.
Нас тут же усадили, загремели бутылками. Молодой, но уже одутловатый парень ввернул, глядя на меня, неприличную шутку. Никто не расслышал, я не обиделся. Нетрезвая девица прильнула к Карлу, заморыш с грязными руками, но в дорогом пальто зажег ему сигарету. Да-да, он их презирал, а они его угощали. Эти роли, как кажется, были расписаны еще при сотворении мира. Чем злее обида, тем жирнее телец.
Я облегченно приник к стакану. Глоток за глотком, и вот тело мое осталось в сгустившемся дыму, в грязненьком интерьере, с какой-то девкой, неизвестно как оказавшейся на моих коленях, а мысли унеслись далеко-далеко и, клянусь, были чистыми. Мечты всегда чисты, поэтому они и не воплощаются в первоначальном виде. Жизнь такой стерильной чистоты не терпит.
Знаю, я все знаю. Быть проще, уходить, не оглядываться, всех послать, чтобы самому не бояться быть посланным. Замечать, но не реагировать, широко улыбаться, тем шире, чем гаже человек, которому предназначена улыбка. Защищаться от тех, кто слабее, от слабых и любящих, бить ждущих удара. Принимать пинки от сильных и равнодушных. Не тянуться. Протянутые руки возбуждают в людях чувство агрессии. Агрессия — двигатель жизни, а жизнь — праздник, но на всяком пиру присутствуют незваные. Я из тех, кого забыли или не собирались приглашать, а они все равно приперлись. Надеются на примирительный елей, но готовы к пощечине. Вот так им елей пощечиной и выходит.
Впрочем, все это высосано из пальца.
Так вот, я ласкал нежные призраки, девка, словно решив мне помочь, усердно теребила мою одежду, Кляузевиц разглагольствовал, человечки за столом упивались, каждый на свой лад. Ничто не предвещало. Но я уже был хорош; поэтому я вспомнил о своих книгах. Приятно быть анархистом, да, Карл? сказал я. Это всегда за чужой счет.
Карл очень удивился. Меня обидели, я же и виноват? сказал он. Да, Карл, подтвердил Давыдофф, дергая меня за воротник. Нельзя быть таким безответственным. Я безответственный? сказал Кляузевиц. Я безответный и безотказный, а вовсе не безответственный. Ну, сказал я, этим-то я не воспользуюсь. Было бы чем пользоваться, сказал Григорий.
Публика за нашим столом поджалась, готовая бежать или вспенить бокал — по обстоятельствам. Прекрасный в своем гневе, окруженный льстецами, Кляузевиц колебался недолго. Он вскочил на ноги.
— Ах, ты, подонок!
— Я подонок, а ты дурак, — сказал мальчик весело. — Кто кого угощает?
Все, что ни было вокруг живого, затаило дыхание. Моя Аспазия выдернула руку из моей ширинки и замерла. Я терялся в догадках, как женский зад, вжимающийся в мои колени, одновременно может быть и острым, и тяжелым. Я потянулся к мальчику и сказал ему на ухо:
— Уходи отсюда. Подожди на улице, я сейчас.
— А ты не можешь бросить его в моем присутствии?
Отвечая, он не понизил голоса. Кляузевиц остолбенел. Всеобщее замешательство возросло. Я подумал, что прошли те времена, когда опьянение случайных связей я предпочитал старым друзьям и их интересам.
— Ну что же, — сказал я. — Тогда идем.
Мы выбрались на набережную. Нева тускло катилась, послушная своей гранитной узде. Облака снизились и быстро перебегали доступное взгляду пространство. Высоко над ними двигался второй слой облаков, тонких, полупрозрачных, чем-то нежно подсвеченных. С другого берега Невы вздымались разноцветные здания Акадэма. Тяжелый ветер апарктий сбивал с ног редких прохожих. Прохожие героически боролись. С козырька крыльца Дома Ученых на них заинтересованно пялился бронзовый грифон. Я начал вспоминать разные подходящие случаю русские пословицы; вспоминал, вспоминал, да и плюнул. Русские пословицы кого угодно научат диалектике. В голове у меня немного прояснилось. Почувствовав, как сознание светлеет, и испугавшись этого, я счел необходимым добавить.
— Здесь недалеко живет мой добрый друг, — радостно сообщил я Григорию. — Пойдем к нему, покурим.
Живший за цирком добрый друг, когда-то безвестный клерк в институте востоковедения, в последнее время неописуемо поднялся. Одно за другим, у него появились отношения, связи, деньги и манера говорить нараспев. Он поменял жену и пересел на иномарку. Совершил поездку по центрам европейского просвещения и с русской нецензурщины перешел на английскую. Потом совершил поездку в Москву и перестал звонить. Мы не виделись около года.
На нужную мысль меня могла бы навести уже вмонтированная в тяжелую дверь камера, но я был слишком занят, перебирая в уме слова приветствия. Не слишком быстро дверь открылась. Не слишком радостный, Кока стоял на пороге, держа стакан и сигарету в одной руке. Я заметил, что его волосы поредели, а животик отрос.
— Можно пройти?
Добрый друг посмотрел на меня с неприязнью. Но хмель придавал мне силы, и я бодрился. Не так-то просто выставить вон отдавшегося пьяной блажи человека.
— Проходите.
Я шагнул в сторону комнат — туда, где женскими голосами щебетал телевизор и тепло пахло духами или цветами в большом букете. Но Кока решительно загородил дорогу, направляя меня на кухню. Там тоже было ничего.
— Курнем?
— Нет шалы. Бросил.
— Тогда должна остаться та, что я приносил. Помнишь?
— Не помню.
— Я много принес, — упорствовал я. Кока вздохнул. — Тогда налей нам. — Я присел на мягкий диванчик. — Что?
— У меня есть немного терапевтического коньяка, — сказал мой друг. — Но я им лечусь. Бронхит.
Я не верил своим ушам.
— Да ты узнаешь ли меня?
Кока скривился.
— Тебе следовало бы меньше пить.
— Карл говорит, что видел тебя в Манеже, но ты не поздоровался.
— Я был не один. Приезжали очень серьезные англичане: большой проект, большие деньги. Карл становится невыносимым, могли быть осложнения.
Кто-кто, а Кляузевиц за последние пять лет не изменился ни в чем. Он был таким же невыносимым и пять лет назад, подумал я, когда поил и кормил тебя, чтобы ты мог спокойно писать диссертацию. Все же я молчал. Не торопись с обвинениями, говорил Аристотель. Не лишай человека будущего. Если мы не имели морального права на необходимый Кокиным бронхам лечебный коньяк, он мог бы предложить нам корочку хлеба.
— Тебе не кажется, — сказал Кока, — что пора повзрослеть?
Я опешил. Мне казалось, что пора поужинать.
— А в чем дело?
— В изменившихся ценностях. В изменившейся жизни. Приди же в чувство! Нельзя сегодня жить так, как мы жили когда-то. Те годы исчерпаны, они дали все, что могли. Бери новое от нового времени, не останавливайся. Остановишься — умрешь.
— И что предлагает мне новое время?
— Безграничные возможности в обмен на показную лояльность. Ты сам знаешь, что я не с папой-академиком начинал.
— Ты о политической лояльности?
— Нет. Политическая лояльность — малая часть. Главное — верность духу времени. У каждого дня свои требования. Нормален тот, кто их выполняет. Я даже не о костюме и кока-коле — хотя достаточно неприятно, когда под вечер к тебе без предупреждения вваливаются двое пьяных гопников.
— И эти требования?
— Верность стандарту. Экономия во всем: деньги, время, знания, эмоции и особенно праздные мысли и разговоры; хочется поговорить — включи телевизор. И отсутствие тех запросов, которые не может удовлетворить рынок.
— Что-то такое, духовное?
— Не перебивай. Ты любил говорить, что при слове «духовность» кулак просит работы. Потянуло на возвышенное — существуют музеи и турпоездки.
— Похоже, — сказал я, — моя турфирма обанкротилась.
Раздался звонок. Кока бросил на меня тревожный взгляд и вышел в коридор. Я посмотрел на Григория.