Тартар, Лтд - Фигль-Мигль 5 стр.


Троцкий говорил, говорил, он умел говорить, но я при этом думал, что репутация остроумца не приносит человеку ничего, кроме зла. От него ждали блеска даже там, где уместнее была сухая информативность. Когда человек не может позволить себе быть скучным, это выдает его неуверенность и почти всегда — недостаточное знание предмета. Суть речи меня мало трогала; я разглядывал публику, красивых ухоженных секретарей.

Когда положенные сорок пять минут истекли, Троцкий спросил воды и перешел к заключительной части своего бенефиса, автографам. Сейчас он был очень похож на потасканную, но не сдающую позиций поп-звезду: в каждом взгляде, слове, движении мягкой ухоженной руки (не думаете ли вы, что мне доводилось ее пожимать?). Григорий хотел подойти, но почему-то передумал, возможно, из-за насмешливого взгляда Крис. Все это время он сидел молча, с выражением искреннего внимания; можно было вообразить, что он слушает. Для твоих ли это ушей?

Мы вышли втроем и через парк пешком побрели к метро. Было темно, но еще не поздно. Какие-то люди тенями метались между двумя двойными рядами деревьев. Слева лучился блеском витрин проспект буревестника революции М. Горького. Я шел посередине, и через меня — примеряясь, прицениваясь — они перебрасывались какими-то шутками, именами, названиями фильмов. Старая игра, думал я, поиск несуществующего пароля. Бег по несообщающимся лестницам.

Я чувствовал, что устал. Поэтому без сожаления попрощался и, предоставив их судьбе, поехал к себе на В.О.

В моем фильме произошли существенные изменения. Маньяка пробило на чувства, и, не переставая быть маньяком, он отдался их мутному течению. Бдительность его от этого только возросла, ненависть к миру разбушевалась. Жалкий, озлобленный, растерянный, он задыхался не столько нежностью, сколько невозможностью ее выплеснуть — и, при всем том, переживал свои лучшие дни: начало, надежды, неведение, неопределенность, несосредоточенность на будущем. Тебя уже разводят, а ты еще счастлив. Это и называется любовью.

В один из дней я сидел дома и читал модную книжонку. За окнами сгущался ноябрь; что-то такое накрапывало, постукивало отрывисто и печально. В коридоре взвыл телефон. Через пару минут Боб постучал в мою дверь.

— Тебя, Карл.

— Меня нет дома.

— А где ты?

— Уехал.

— Понятно.

Он исчез, но спустя какое-то время вернулся.

— Можно?

— Можно.

Он устроился в старом расшатанном кресле. Привычно, мельком, я отметил тонкие скулы, прямой нос. Надо же — рыжий, и такая чистая кожа. Приятный мальчик. Но я не люблю рыжих.

— Читаешь?

— Нет, играю в гольф на зеленой траве.

Он вспыхнул; уши запламенели.

— Извини, но о чем мне было тебя спросить? Я не знаю твоих книг, твоих тем. Ты такой неприступный.

Неприступный, отдалось у меня в ушах. Уж не хочешь ли ты попробовать себя в штурме?

— Засеки время, в пять мне нужно уходить.

— Еще полчаса.

— Тогда рассказывай.

— О чем?

— Какая мне разница? О чем-то ты хотел рассказать?

— Нет. Просто посидеть.

Я кивнул. Он скорчился в кресле и сидел молча, неподвижно. Я чувствовал на себе его взгляд. Почему ты не он? мог бы сказать я ему. Обычное дело.

— У тебя все в порядке?

— Более чем.

— Я что-нибудь могу...

— Просто скажи мне, когда будет пять часов.

— На кого ты злишься?

Я поднял голову; модный роман полетел в угол.

— Объяснить? Сказать словами?

Он перевел дыхание. Бедный тинейджер, ему как раз не хватало слов. То нежное, смутное, неопределенное, что он чувствовал, — как об этом сказать? Безнадежно взрослый, я знал, что для выражения нежных смутных чувств лучше всего подойдут простые безразличные слова — о погоде, о природе...

— Ты что, хочешь лечь в эту койку?

На минуту мне показалось, что он скажет «да», и я испугался. Но он промолчал и опустил глаза.

Я вам, возможно, не нравлюсь? Это пройдет. Я слишком много пью и в высшей степени сомнителен — от одежды до сексуальной ориентации. Зато ваши кошельки в безопасности, хотя я и люблю при случае сунуть нос в чужие письма: вы ведь не считаете это воровством. Общественная позиция? Нужно или быть лояльным по отношению к власти, или восставать против нее с оружием в руках. Все остальное — болтовня. Так вот, я лоялен. Я соблюдаю правила дорожного движения и оплачиваю проезд и провоз багажа. Требовать от меня большего было бы глупо. Ваши дети? Тут-то я в чем виноват? Они льнут ко мне, обделенные вами; бедные дети, брошенные злыми родителями в темном лесу. Уж, конечно, хорошему они у меня не научатся, сделаю все, что смогу. Мне еще далеко до моего акмэ.

В пять часов я повез на край географии, куда-то на юга-запад, редкое французское издание XVII века, с гравюрами и всем, что положено, в надежде всучить его втридорога — и при этом еще выдав за эльзевира — возомнившему себя библиофилом нуворишу из числа знакомых Кляузевица. Если человек может позволить себе платить, сказал Кляузевиц накануне, напутствуя меня, так пусть платит. Окрыленный, я завернул добропорядочную, не подозревающую о том, что ей предстоит стать фальшивкой, книгу в шелковый платок (бонус). Я ехал и думал, жаль мне этого платка или все же нет.

Библиофил-нувориш оказался веселым и нахальным молодым человеком, ловким, модным. Этот господин чуть не свел меня с ума, рассказывая о тяготах жизни маргинальной личности (он — мне). Я вышел от него утром, получив завтрак в постель, чек и нежный поцелуй на прощанье. Сумма, проставленная в чеке, превосходила самые смелые мои ожидания. Я незамедлительно посетил банк; купил бутылку мартини экстра драй и поперся к Кляузевицу. Кляузевиц сидел перед работающим телевизором и был поглощен чтением Тацита.

— Ну как?

Я показал ему бутылку.

Экран телевизора показывал студию, выдержанную в официозных серых тонах. Политкорректно серый аналитик беседовал с нашим мэром, Цицероновым. Розовое упитанное лицо Цицеронова не выражало ничего, кроме официозной уверенности в завтрашнем дне.

Марк Юльевич Цицеронов, бывший профессор юриспруденции, никому не ведомый, всеми презираемый, неожиданно приобрел шумный успех после процесса по делу о наследстве Ивана В. Каинова. Затем громокипящие речи в деле об иноземном влиянии в нашем правительстве принесли ему общие любовь и уважение, хотя впоследствии ни один из приводимых им фактов не подтвердился. В результате он был застигнут ночью великого государства, которую сам же и вызвал. Став, велением народной любви, мэром, в одно прекрасное утро он проснулся рачительным хозяином, и город затрещал по швам. Цицеронову всё прощали. Никто не сомневался в его блестящем ораторском искусстве, и никому не приходила мысль, что для главы городской администрации ораторское искусство  не является важнейшим. То, что он открыто воровал, воспринималось как должное.

Зато никто, как Цицеронов, не преуспевал на ниве public relations. Иностранцы его обожали и финансировали его безумные проекты. Троцкий был с ним очень дружен, хотя и описывал эту дружбу как дипломатические отношения, необходимые для пользы партии. Эсцет публично назвал его своим духовным преемником. Цицеронов был в порядке, чего нельзя сказать о вверившемся ему городе.

Мы покинули залихватскую передачку и увидели морду жирной старой тетки, сидящей в окружении журналистов. Складывая маленькие, жирно намазанные губки в неприлично ехидную гримасу и упоенно брызжа слюной, тетка энергично поливала грязью мироздание.

— Кто это? — спросил я.

— Да ты что? — поразился Кляузевиц. — Не знаешь ее? Это Старокольская. Жанна д’Арк в переложении на наши кроткие нравы.

Да, имя это гремело в любезном и ко всему привыкшем отечестве. Преследуемая кровавыми воспоминаниями прошлого, которым она успела неслабо попользоваться, задыхаясь от одышки и неудовлетворенного честолюбия, скопив злобу и соратников, Старокольская одной из первых создала партию, на знаменах которой абсурдно встретились слова о благе государства и счастье его отдельных граждан — компот, общий всем партиям мира.

Все ее лозунги, переведенные с языка демагогии, сводились к следующему: «Хорошо то, что хорошо для лидера партии. Хорошо то, что хорошо для членов партии. Мне глубоко чуждо то, что вы говорите, лишь бы это шло мне на пользу». С этой точки зрения, я не видел разницы между Старокольской, Троцким и дюжиной других смиренных негодяев, а если чему и поражался, то только той легкости, с которой именно Старокольская протоптала дорожку к сердцам соотечественников.

Сначала она была очень кроткой, и священные принципы британской свободы пеплом Клааса стучали в ее тучной груди. Потом, после ряда лет и событий, когда выяснилось, что политические противники, приверженные собственным химерам, не желают признавать превосходство химер, предлагаемых ею, и даже совращают, увы, нестойких овец ее стада, принципам британской свободы пришлось потесниться — до лучших времен. Во времена настоящие, как всегда не лучшие, добру следовало обзавестись парой кулаков. У добра Старокольской оказались такие кулачищи, что самого добра за ними было не разглядеть. Старокольская продолжала произносить положенные слова, но она все чаще оговаривалась, и положенные слова наконец обесценились и потеряли всякий смысл. Короткое северное лето британской свободы в очередной раз подошло к концу; это было ясно даже тупицам вроде меня.

Галантная революция началась. Я смотрел на наглую бабищу, похвалявшуюся тем, что единственные в жизни мозоли она натерла своим боевым пером, и за клоунскими ужимками и полубезумной речью проницал победоносную мощь танка, безжалостность, рядом с которой детские забавы юных троцкистов так и выглядели детскими забавами, не больше. Сейчас она рассказывала обделенным и нищим, как стыдно быть нищими. Быть нищим! Очевидно, это тоже считалось проявлением имперской безнравственности.

Чтобы развеяться, мы пошли по магазинам.

В очаровании больших магазинов много мистического. Их красота, большинству недоступная, бескорыстна. Еще она вульгарна, но я предпочитаю ее красоте музеев, которая холодно и равнодушно указывает человеку на его скромное место, где-то за парашей. Картине наплевать, на какой стене она будет висеть; в самом изящном платье нет самодостаточности. Здесь вещи, вызывая необременительный восторг, не посягают на души. Растворяясь в сладко пахнущем, свежем мире магазина, не соотносишь себя ни с какими сомнительно вечными ценностями, а если ты достаточно бодр, тебя не принизит даже несомненное безденежье. Я с удовольствием смотрел на вещи, которые никогда бы не надел, даже имея такую возможность: пиджак, который хорош только на манекене и только в одном ракурсе, галстуки небывалых узоров, прелестные, ни на что не годные свитера и жилеты. Не это ли вечный двигатель процесса: в магазинах полно красивого барахла, а на людях оно, уж не знаю как, смотрится отрепьями. И люди вновь бегут в магазины.

Первым делом мы вперлись в дорогой обувной и принялись следить мокрыми ботинками по матовому мраморному полу. Я молча пялился. Кляузевиц примерял, приценивался, браковал, находил нюансы, поучал, похваливал, болтал со мной, обслугой, охранником, клиентами. Он уговорил некрасивую толстую девушку купить безумные туфли на огромных красных каблуках и с пряжками точь-в-точь по моде двухсотлетней давности и успел всучить свой телефон ее подруге, холеному насмешливому существу в необъятной гладкой шубе. Когда это грандиозное мероприятие завершилось покупкой пары коричневых кожаных шнурков и мы вышли на улицу, настроение у меня заметно улучшилось.

— Теперь пойдем в Гостинку посмотрим тряпки, — сказал мой неутомимый друг. Я кивнул, наладил плейер и отключился.

Мы осмотрели тряпки, ковры, мебель, ножи, фотоаппараты, зубные щетки, флаконы с разнообразным содержимым, кассеты, канцелярские товары, лампы, пылесосы, женское белье, пуговицы, кожу, ванны, раковины и унитазы. Подле унитазов я замер, пораженный цветом, сиянием, величием линий. Я бы там остался навсегда, задумчиво присев на коврик, созерцая, отдавшись этому блеску. Как пела в ушах музыка! Я летел вместе с валькириями, я дрыгался с толпой тинейджеров. Радостно горел хрусталь, возносились к высокому потолку ряды коробок; безвредные, сновали люди.

Плейер всегда примирял меня с человечеством. Послушные музыке, которой они не слышали, люди двигались, поворачивались, протягивали руки, склонялись над прилавкам, и в их действиях наконец-то появлялась осмысленность. Торжественный Гендель, разудалая модная попсня вынимали жест из оправы пустых разговоров, придавали ему небесную чистоту.

Кляузевиц притих и задумчиво поковырялся в карманах. Я знал, что за этим последует.

— Я голоден! — действительно провыл он через минуту. Я кивнул.

В Гостином Дворе все было под рукой: обменники, сортиры, еда. Мы прошли через выставку рубашек, повернули и оказались в кафе. Я осмотрел выставленные на витрине бутерброды.

Мы взяли пиво и пиццу и устроились за пластиковым столом в тени фальшивой пластиковой пальмы. Мгновенно засосав два стакана, Кляузевиц повертелся и отошел пописать. Я покачивался на стуле, грезил, покачнулся слишком сильно и, разумеется, упал. Мир вокруг изменился. Относительно стула я по-прежнему сидел, относительно пола — лежал вместе со стулом, игриво задрав ноги. Голова моя покоилась на ботинках сидящего за соседним столом мужика. Я завороженно разглядывал его бескрайнюю нижнюю челюсть: ты, я и «Rothmans». Потом он наклонился. Маленькие круглые глазки смотрели дружелюбно. Мощная кожаная рука крепко взяла меня за шиворот.

— Вот, бля, — сказал он мирно, помогая мне встать. — До чего ж голова у тебя тяжелая.

Я посмотрел на его ботинки. И ботинки, и ноги внутри ботинок казались неповрежденными. Я счел нужным восстановить справедливость.

— Своя ноша не тянет, — сказал я.

— Ну ты даешь!

— Что да, то да, — сказал подоспевший Кляузевиц. — Он тебе даст, если догонит. Угощаешь?

Я подумал, что неразборчивость когда-нибудь — может, даже прямо сейчас — приведет его в могилу. Но вместо могилы кожаный мужик придвинул ему стул.

— Присаживайся.

Захожу я, сказал Кляузевиц, присаживаясь, в клозет, а там какой-то пижон веселится, глаза на полвторого. Ну, чего, спрашиваю, увидел солнце, белый огонь? Солнце, говорит, у тебя в голове, а не на небе; ты и жизнь, и солнце, и золотой луг, и герой, прикованный к скале, — всё сразу; становишься собой, когда перестаешь собой быть, перестаешь считать себя разрозненным фрагментом неизвестно какого бытия. Ну, говорю, мне эти муки оккультизма недоступны, что плохого в разрозненных фрагментах. Нет, говорит, этот мир фальшивка, фальшивые слова и чувства, хочу настоящего. Смотрю на него — на ногах стоит твердо, во взгляде некоторый род братской любви. Сейчас, думаю, предложит билет в Тартар по дешевке. Так что, возьмем?

— В Тартар не нужен билет, — сказал я сухо.

Тартар. «Сумрачный Тартар, пропасть далекая»; последние пределы моря и суши, последняя граница преисподней. Окруженный медными стенами и Пирифлегетоном, неподвижный, замкнутый, равно чуждый живому и мертвому; в нем томятся богопреступники, из него вытекают все реки — и ненавистный Стикс, через который нужно плыть девять раз, чтобы переправиться, и болотистая, медленно текущая Нева.

За вожделенными воротами лежали золотые луга, сочились кровью стены, гибли герои, сердца трепетали от великого торжества, наслаждение и страдание были неразличимы. Я верил древним поэтам, почувствовавшим настоящий предел всего сущего: там, где красота и уродство внушают одинаковый, не всегда сладкий, ужас.

Я часто думал, на что это похоже — быть и красавицей, и чудовищем. Еще я думал о чудесных сплетениях непрерывной жизни. Кровь богов перетекает в смертных и уходит в землю, земля порождает гекатонхейров; на плечах гигантов блистают покрытые чешуей тела драконов, сквозь них прорастает волшебная трава, которую срезает рука бога, запретившего светить солнцу. Иногда же Тартар походил на большой подвал, и даже Кербер смотрелся как большой величины крыса.

Назад Дальше