— Досидим, — сказал он. — Становится прикольно.
Я вспомнил о существовании и пользе сортиров.
Кокин сортир! Новая, не тронутая жизнью сантехника радостно сияла в лучах белой лампы. На одной белой кафельной стене помещалась большая, дорогая, прекрасно исполненная репродукция Ренуара. На другой — зеркальный шкаф со стопками полотенец и живыми цветами. Шкаф отражал прекрасное лицо актрисы Жанны Самари, и душа пела под невинное, нежное журчание струй.
Я вымыл руки.
Коки в коридоре не было. Вместе с посетителем он вышел на лестничную площадку. Я подкрался и приложил ухо к неплотно прикрытой двери.
Несомненно, говорил Кокин голос. Именно. Но пусть даст хоть неделю. Не ерзай, отвечал ему голос ровный, негромкий, но определенно блатной. Катит тебе эта неделя? Сделаешь дело — все время твое. Не могу обещать, объяснял Кока. Обещаю, но не гарантирую. Передай ему, он должен понимать, что к таким людям нужен не ваш подход. Нужны терпение и миллионы слов. Это люди науки и искусства, им нужны слова и ласка. Думай сам, отвечали ему, как бы тебя не приласкали. Да нет базара! торопился Кока. Все схвачено, Аркаша, тема пошла. Теперь будет сложнее, но справимся, в мэрию сам съезжу. Подождет он? Под ним-то не тлеет, отвечал Аркаша. А ты подсуетись, Николай. Неделя тебе. Отзвонишься на трубу ребятам.
На цыпочках я вернулся на кухню. Григорий заинтересованно рылся в холодильнике.
— Маслинку хочешь? Глянь, сколько жратвы у гада.
Я взял маслинку. Какой ужас, подумал я. Стоило ради этого знать шесть языков, ездить на раскопы, что-то писать. Бактрийское царство... Великая Парфия... Послышатся звук отъезжавшей машины. Хлопнула дверь. Вошел Кока.
— Ладно, ребята, — сказал он. — Я должен работать.
И он крепко пожал мне руку.
Так мы в очередной раз оказались на улице.
— Хороший друг, — сказал мальчик. — Наплюй. Пойдем ко мне. Не так далеко идти, в конце-то концов.
Он жил у Таврического сада, в хорошем месте и хорошо. Впрочем, все богатые квартиры, которые я успел повидать, походили друг на друга, как стодолларовые банкноты, как новые офисы, как унитазы XXI века. Жизнь изменилась к лучшему, и сразу чего-то стало не хватать.
Нет ничего печальнее вида вещей, предоставленных самим себе. Диван, на который никогда не упадут отчаявшиеся любовники. Книги, на страницы которых никогда не упадет чей-то внимательный взгляд. Чашки, которые не держали руки бабушек. Часы, которые не перейдут к внукам. Тысяча мелочей, безымянных для их владельца, не оправданных мечтой, не согретых воспоминанием. Дом как набор функций.
Мы сели на ковре, точно в пятне света от лампы, расставив вокруг себя бутылки, стаканы, пакеты с соком. Он наклонил голову, и блики пошли по его волосам. Я поднял руку и тут же опустил. Он улыбнулся. Я опять поднял руку, посмотрел на нее — и словно увидел впервые. Нелепая, жадная рука. Рука упала.
— Эй! сказал он. Ты где? Вот, сказал я. Как ты? Мне хорошо. Повторим? Это счастье, подумал я; еще одна бутылка, всегда можно найти себе занятие. Если не можешь удержать мечту — крепче держи стакан.
Мы повторили.
— Воспринимай меня так, как принимаешь жизнь — просто. — Просто? Я принимал жизнь по капле, как горькое лекарство. Как Сократ свою цикуту, хотя и с противоположным эффектом.
— И что же ты молчишь?
— Вообрази, что мне не о чем с тобой разговаривать.
— Ну, расскажи о себе.
— Родился, крестился, женился, развелся, — сказал я быстро. — А ты?
Он пальцем размешал сок и водку в стакане.
— А я никогда не спал с мужчинами.
Успеешь спедить, подумал я. Только вот со мной ли?
— Разве я об этом спросил?
— Разве нет?
Я притих.
— Твои друзья забавные.
— Ну и что?
Он улыбнулся.
— Ничего. Я вижу, ты просто не любишь людей.
— Фу! — сказал я.
— «Не любишь» в значении «не интересуешься». И Аристотель забавный.
Что было забавного в Аристотеле?
— А с кем ты еще знаком?
— Мало ли. Троцкистов знаю.
— Кто это?
— Есть такая партия.
— И чего они хотят?
Я удивился.
— Того же, что и все. Денег, власти. Ты историю в школе учил?
Теперь удивился он.
— Кто же учится в школе? Зачем тогда жизнь?
— Тогда ты им подойдешь. Троцкистам.
— Собственно говоря, — сказал он, — я в этом не сомневаюсь. Я подхожу всем.
И это лечится, подумал я.
— Ты знаешь, что такое политика?
— Папики в телевизоре?
— Допустим. А они...
— Троцкисты?
— Да. Они думают, что политика — это такая игра, вроде бейсбола, где главное — экипировка, все эти фишки. Даже правила не так важны, как трусы нужного цвета. И если...
— Еще там надо быстро бегать.
— Бегать?
— В бейсболе.
— Ладно, бегать.
— И отбивать мяч.
— Так вот, они не хотят бегать и отбивать мяч. Они хотят выйти на поле, помахать битами...
— Это называется bats.
— И вот они РАЗМАХИВАЮТ BATS и делают страшные рожи, и всё до последнего ремешка у них в порядке, и они думают, что не нужно бегать, и учить историю, и все такое.
— Интересно рассказываешь. Они вышли в play off?
Мы уставились друг на друга.
— Возможно, — сказал я, — там другая система. Но наши троцкисты этого не знают. Им кажется, что в игре, кроме них, никто не участвует.
— Если они дойдут до финала, то так оно в конце концов и будет.
Я не хотел сдаваться.
— Возьмем другой пример. Допустим, у тебя есть машина.
— Почему допустим? У меня есть.
— У тебя есть машина. Ты умеешь водить. Ты неплохо водишь, но не признаешь правил. Поэтому в безопасности ты только до тех пор, пока твоя машина — единственная. Когда появятся другие, ты разобьешься.
— Пару раз так и было.
— И что?
— Папик покупал новую.
Я растерялся.
— Почему их папики не могут делать то же самое?
— Папики троцкистов?
— Ну да.
— Об этом я не подумал, — сказал я.
— Интересно было бы на них взглянуть.
— На папиков троцкистов?
— Папики-то все одинаковые. На них самих. И на их bats.
— Нет проблем, — сказал я. — Это легко устроить.
И я устроил.
В результате идеологической борьбы троцкисты отвоевали у торчков платформу для своего тусняка: «Мегера PUB INTERN.», обычное для города заведение средней руки, скорее ближе к распивочной навынос, чем к барам европейской литературы. Торчки ушли не сразу и поначалу, сопротивляясь, слушали витавшие в густом дыму речи о новом курсе и перманентной революции. Торчки собирались в «Мегере» каждый день, их текучий состав менялся, их текучие мысли путались, к словам и лицам они привыкали, не запоминая; но и троцкисты приходили все чаще, и, поскольку их программа разнообразием не страдала, все торчки, раньше или позже, с ней ознакомились.
Тогда борьба вступила в фазу дружбы, торчки были допущены до прений, и Женя Арндт, о котором речь впереди, попробовал возбудить их гражданские чувства, все чаще внедряясь за столики торчков и внедряя в их среду сомнения. Торчки смотрели на него снисходительно, но без энтузиазма: чужой — он и есть чужой. В пылу пропаганды Женя зашел так далеко, что даже как-то похвалился, что подсел на плане. Если конопля — наркотик, то пиво — алкоголь, ответили ему. Он заткнулся и обиделся. Совершенно напрасно: чужие — они и есть чужие, что обижаться?
Зачем я сюда ходил? Я даже не покупал опиум. You can buy а dream or two, чужой жизни не купишь. Дивный новый мир? Я уже говорил, что думаю о путешествиях. Я устраивал себя в своем мире, в том образе, который мне удалось сконструировать. После этого встретиться с «я» настоящим, терпеливым рабом моих подспудных надежд и страхов — большое спасибо. Ждите.
Троцкисты и торчки сосуществовали довольно долго, их союз перестал выглядеть противоестественным. Обнаружилось бесспорно общее: молодость. Почти все они принадлежали к одному поколению и одинаково чувствовали себя обойденными. В прениях по поводу дисциплины и централизма прозвучали опасные слова о мертвой власти папиков.
Тогда Лев Давидович, до этого поощрявший торчков в надежде извлечь пользу из их небедных по большей части родителей, вздрогнул. Торчки были осуждены как буржуазная отрыжка, Женя, любимец, получил приватное внушение, еще несколько человек получили внушение на чрезвычайном пленуме и вылетели из партии. Вычистив свое стадо, Троцкий взялся за «Мегеру». После нескольких телефонных звонков паршивый бар стал главным источником опасности для правопорядка. Цитадель порока трещала под мощными ударами ФСБ. Торчки недоумевали и списывали это на возросший страх существующего строя перед их друзьями, троцкистами. Но постоянные облавы наскучили им, и они ушли. Я ушел еще раньше, поскольку мне до смерти надоели и те, и другие.
Когда мы пришли и сели, я увидел, что такая тусовка для него внове. Он оживленно озирался, глаза блестели. Никто не обращал на него внимания, это его подстегнуло. Он был готов излить себя всего — душу, блеск глаз, блеск улыбки — на первого, кто приблизился бы к нам со словами приветствия или вопросом.
Первым приблизился товарищ Женя Арндт. Юноша сорока лет, высокий, с залысинами, аккуратным хвостиком на затылке. Бритый. Узкий рот сжат презрительной улыбкой. Кладезь дарований: ритор, мудрец, провозвестник. Будучи в духе, он умел послать так, что человек шел всю жизнь.
Арндт был из очень попсовой семьи: отец — профессор, дедушка — академик, родственники матери — ценители искусства в нескольких поколениях. В известном смысле он стал паршивой овцой в этом благородном семействе, свято чтившем заветы первой русской конституции и П. Н. Милюкова. Впрочем, и приходя в ужас от экстремизма Жени, папа успел воткнуть его в семейный поезд благополучия: Академия Художеств, Союз художников... и даже какое-то Королевское общество, из тех, что поплоше. Юные троцкисты из нищих, полуграмотных, на всю жизнь и при любом режиме обделенных семей втайне над ним смеялись, если не презирали, но сам Лев Давидович уважал. Настолько, что Арндт осмелился попрать партийную дисциплину и открыто пил пиво. На пиво Троцкий наложил запрет из-за нежелательных ассоциаций, которые мало кому могли прийти на ум. А на все эти смешки молодых положить ему было неоднократно. Ведь Женя был солью партии, а юным отчаянным правдолюбцам предстояло отыграть роль пушечного мяса в условиях адекватного решения накопившихся в народе проблем. Как я понимал, они не особенно и возражали. Возможно, им эта роль виделась в ином ракурсе того же плана, они были готовы. Значит, заслужили.
Я залюбовался кожаной красной курткой на подошедшей вместе с Арндтом девочке. Гладкая, облегающая, яркая, как мечта, — эта куртка полыхнула на меня злым и веселым пламенем. Некоторые вещи пленяют нас точно так же, как люди, и, попадая в их плен, мы переносим очарование вещей на их владельцев. Под курткой проглядывало тонкое, даже тщедушное тельце, смутная неопределенность надежд вечного подростка. На узком лице, под челкой, сумрачно блеснули глаза. Вот эта, подумал я, отрицает по полной программе, для папы и мамы исключения сделано не будет.
— Рад тебя снова видеть, — дружелюбно сказал Женя. С любопытством, смущением он посмотрел на Григория. Знакомьтесь, сказал я. Мальчик просиял, протянул руку. Подумав, Арндт даровал ему вялое рукопожатие. Некоторых людей, подумал я, ненавидишь уже за одну эту манеру сунуть в вашу честную ладонь какую-то дохлую рыбу.
Товарищ Женя Арндт, позвольте вам доложить, вопреки своей политической сознательности — а может быть, наоборот, благодаря ей, — уважал на свой лад в моей скромной особе всех гомосексуалистов мира, так же, как он уважал бы меня, будь я негром преклонных годов или порабощенной женщиной Востока. Это помогало ему презирать меня как такового. Иногда же мне казалось, что он меня боится — Бог его знает почему. С греческими глаголами, Аристотелем и всем тем дерьмом, которое плавало в моей голове, я был совершенно безвреден.
Ну что, сказал я, список уже составлен? Почему злостные пассеисты до сих пор не унесены вашими бомбами? Партия осудила практику индивидуального террора, сказал Женя, вежливо сдерживаясь. Неужели ты думаешь, что Лев Давидович, с его судьбой, одобрит политические убийства? Что ж ты сравниваешь, сказал я. То было историческое злодеяние. А я предлагаю исторически оправданное революционное возмездие. Ты думаешь, сказал Женя, это смешно? Что ты, сказал я. Мне как раз смешно не будет. А кого взрывать? спросил Григорий. Да какая разница, сказал я. Хоть нашего мэра, Цицеронова. Дело в принципе, в идее персональной ответственности, почему-то всегда крайне непопулярной. Терроризм осуждают люди, у которых не хватает мужества убивать от своего собственного имени, им нужно имя нации, Бога или угнетенного класса. Вот товарищ Арндт терроризм осуждает, а что это означает на практике? Что же это означает на практике? спросил товарищ Арндт. Ты просто подпишешь бумажку, грустно сказал я. Ты не будешь знать, что со мной сделают. Тебе даже не расскажут, как мужественно я держался в свои последние минуты.
Арндт вздохнул. Я видел, что этот треп становится ему неинтересен. Э, да кому интересны разговоры со мной, все эти только мне понятные шуточки, цитаты из никому неведомых писателей. Я сам устаю от любителей бегать и писать наперегонки.
Наконец он отвалил. Девочка в красной куртке осталась стоять рядом с нами. До сих пор она прилежно держала паузу немой сцены.
— Крис.
Она протянула руку. Я пожал. Арндт не удосужился представить нам товарища по партии. Я знал его воззрения. Товарищ по партии, как же. Баба. Девка. Всегда под боком, пригодится. В партии без этого нельзя.
— Крис?
— Кристина. Но мне не нравится.
— Хорошо, я запомню. Как ты думаешь, Крис, товарищ Арндт — это тот человек, который призван решать, кому, как и чьими руками строить светлое будущее?
— Товарищ Арндт — говно.
— А товарищ Лев Давидович?
— И он тоже.
— Как же ты с ними ладишь?
— Партии нужны статисты. А мне — революция.
— На твоем месте я создал бы свою партию. — Это сказал мой мальчик. Уж, конечно, такому роль статиста не по плечу.
Ждать от товарища Жени Арндта революции. Оригинальный ход мыслей.
— Сколько тебе лет?
— Умереть можно в любом возрасте, когда есть за что. — Это было похоже на детский утренник.
— Мне кажется, что ваша партия готовится к тому, что умирать будут другие.
— Ты играешься словами. Я предпочитаю другие игры.
— Убивать, бесспорно, увлекательнее, — сказал я.
— Нет. Но намного честнее.
Григорий оказался пацифистом.
— Что вы заладили: убивать, убивать. Не жаль друг друга?
Я был смерен внимательным взглядом.
— Он все равно не жилец.
Ничего себе, подумал я. Зачем же так вслух?
— Это что, шутка?
— Не все же тебе шутить.
— Хватить пургу гнать, — мирно сказал Григорий. — Смотрите, уже начинают.
И действительно, уже начинали.
Лев Давидович, маленький желтолицый, в старом свитере, с всклокоченными седыми перьями на голове, энергично пожимал руки клевретам. Бородка и усики придавали ему вид отчасти водевильный, свитер указывал на домашнюю простоту — если бы не блекло-голубые глазки, смотревшие холодно и напряженно. Он появился в окружении секретарей и телохранителей, сейчас поспешно переставлявших столы и стулья. Кое-кого из секретариата я знал: молодые, прекрасно одетые люди из богатых семей, способные выдержать диспут о неоплатонизме и теннисную партию. Они всегда имели занятие, куда-то летели в пылу и спешке, что еще больше увеличивало разрыв между ними и молодыми троцкистами, которые вечно тусовались в «Мегере» и не старались экономить время на прениях о будущем.
Когда суета стихла, Троцкий прочел доклад. Он подавал себя профессионально, и профессионал мог бы оценить четкость его жестов и интонаций. Он родился политиком, а для политика мусором могут быть люди, но только не фразы, золотой запас слов. Писатель бережен со словами, как с больными детьми, политик прикасается к ним, как к ветхим банкнотам: когда других нет, а платить все равно надо.