Бедный, бедный молодой человек. Искренний, вдумчивый, с горячими чувствами и, хуже всего, сильным воображением. Воображение лишило его способности, несмотря на весь его ум, правильно оценивать мотивы людей и просчитывать их поведение. Политика была ему противопоказана; политика и любая общественная деятельность. Доживи он до девяностых, из него сделали бы пугало, козла отпущения, сикофанта – да! да! из него – сикофанта, – и не знаю, что он бы сделал в ответ. Умер, возможно. Однажды вечером мы с ним говорили о проливающих свет иллюзиях, и я вспомнил слова Флобера: «Иллюзия и есть истинная правда», – и тот молодой человек засмеялся и сказал, что это ведь в «Лексиконе прописных истин» про иллюзии сказано: «делать вид, что их было много; сетовать на утрату их», – и с какой ненавистью, в каком припадке бешенства. Потом он сказал: «Если твои иллюзии сильны, они тебе помогут». Это был апрельский вечер, солнце садилось, мы шли по набережной канала Грибоедова от Казанского к площади Коммунаров, сквозь волшебный весенний свет. Хорошо, что он успел умереть. А я так оправдываюсь, как будто… оправдываюсь, а сам как будто вытираю кровь с разбойничьего ножа.)
Отнёсся ко мне как к данности.
Не могу сказать, что мы поладили. Как гвоздь и молоток, возможно, но не как двое мастеровых за общей работой. Я хотел его предостеречь, он хотел от меня избавиться. Это по моей вине с самого начала всё пошло вкривь и вкось – я был неудачным гвоздём. Всегда был неудачным гвоздём. Хорошие гвозди не ропщут.
Но как он похож! На него? На вас? Всё путается в моей старой голове.
(Тот молодой человек не был ни вруном, ни, в особенности, вором, и к этому молодому человеку отнёсся бы как к врагу. У него были принципы, предрассудки и очень мало терпения, когда дело касалось людей легкомысленных, безответственных или нагло, воинствующе глупых… и многих всяких других, по правде. С людьми у него не получалось.
Гм. Гм. Не очень красивый портрет. Не очень красивый и не очень удачный. Друзьям было бы не узнать. С друзьями он был спокойный, ленивый, рассудительный. С друзьями и вообще всеми, кто его не раздражал, он держал себя очень просто.
Конечно же, его связь с Клубом была недоразумением, это быстро поняли все, включая его самого. Я познакомился с ним на одном из первых клубных вечеров, когда любопытство ещё заносило туда неожиданных посетителей. После он там не появлялся, и если бы мы не ушли тогда вместе, моя жизнь сложилась бы по-другому. (Но его – вряд ли. Он был не из тех, кого оставляют в покое, товарищ майор, не правда ли?)
Не могу сказать, чем я ему приглянулся, – тем, что молчал, возможно, а когда говорил, то не о себе. Не помню, о чём шла речь, эти первые встречи я не запоминал. Мы шли и шли, довольно бесцельно, сперва до Фонтанки, потом зачем-то к Инженерному замку, и в дальнейшем мы почти всегда встречались вне стен и помещений и, гуляя, держались набережных. Он любил Мойку, канал Грибоедова и Крюков канал, хотя не был силён, как я заметил, в краеведении, не смотрел на мемориальные таблички и откровенно не хотел знать, что и где находилось прежде. (Странная черта у историка.)
Теперь, вспоминая, я вижу нас всегда у воды, всегда на ходу, спорящих, весёлых, быстрых – мы шагали, как солдаты на марше, и розовый, палевый город растворялся в ветре и воздухе. «Вдоль замёрзшей Невы, как по берегу Леты», помните? Не помните. Откуда вам помнить, вы терпеть не могли поэзию, особенно такую. И при этом отчаянно – можно так сказать? – интересовались историей, товарищ майор. Ваша идефикс: понять ошибки прошлого, чтобы избежать их повторения в будущем. Как будто ошибки ждут на одной из страниц, подчёркнутые красным! Как возможно понять историю, не почувствовав её, и как её почувствовать, не чувствуя поэзии? разве история – это только описи, и приказы, и секретные протоколы? где же тогда оговорки, промашки, личные счёты, не пришедший вовремя поезд и, не в последнюю очередь, предчувствие, что поезд не придёт? Вы смеялись, когда я пытался объяснить, что и стихи, и история граничат с размытым, неразмеченным пространством, на котором как равные встречаются чудеса, сны, предзнаменования, происки дьявола; смеялись; спасибо, что томом Маркса не размахивали. Теперь Маркс выброшен на помойку, вы и я – из жизни, а тот молодой человек по-прежнему идёт в апрельской, февральской или осенней дымке по брусчатке и граниту, в дымке, в сиянии, отрешённый, улыбающийся. «…С Гумилёвым вдвоём, вдоль замёрзшей Невы, как по берегу Леты, мы спокойно, классически просто идём, как попарно когда-то ходили поэты». Мы-то, допустим, неслись как угорелые и стихов не писали. Но знали их множество и читали на два голоса, перебивая друг друга.)
Так, значит, мы поладили.
Он старался лечить, а сам придумывал, как от меня избавиться.
(Не знаю, можно ли назвать такие вещи лечением. На мой взгляд, это не большее лечение, чем то, что делал бедный спятивший Юрий Андреевич, и Юрий Андреевич своих пациентов не грабил.) Но я не экстрасенс! сказал он оскорблённо. Я психотерапевт! Хотя вам нужнее психиатр! Ну это мы ещё посмотрим, кому что нужно. Не нужнее, чем вам – адвокат, ответил я. Он неожиданно зафыркал, и засмеялся, и весело сказал: а у меня уже есть, – что-то очень смешное скрывалось для него в этом обстоятельстве. Славно поговорили.
Между тем с основной своей задачей я не продвинулся вообще никуда. Совесть этого молодого человека не мучила совершенно, а страх разоблачения утих, как только он ко мне пригляделся. Оказался молодой человек не из трусливых, и умный, пригляделся и увидел, что не пойду я с разоблачениями ни в полицию, ни к потерпевшим.
Я хотел не остановить его, а чтобы он сам остановился, но с чего ему было останавливаться? Современный молодой человек, без чести, без совести, – пойдёт, пока ноги идут, пока стена не вырастет перед носом. Своих клиентов он презирал. Общество ненавидел. О собственном будущем не задумывался. В нём не было, как я ни старался заметить, даже одержимости, не было мысли, страсти или мечты, ради которых идут по головам.
Я не выжил из ума, товарищ майор, и понимаю смехотворность своего поведения, но и вы должны понять: я был должен.
Сеансы стали для меня мучением. Рассказанная шаг за шагом, моя жизнь оказалась примером неправильно прожитой жизни, погубленной жизни, но этому молодому человеку, как он резонно мог бы заметить, давали уроки в другой школе. У него не было ни моих идей, ни моих искушений, так что все мои предостережения выглядели рекламой зимних видов спорта посреди пустыни.
И далее: какой урок готов получить человек, считающий себя здоровым, от человека, которого он считает больным? Рекомендации по диетическому питанию?
Вы удивитесь, сказал я, как быстро наступает время платить по счетам. О, это только разговоры, сказал он. Через тридцать лет счета приходят совсем другому человеку. Даже по перстням не опознать. И потом: «Я в отложенное возмездие не верю». Он неожиданно разговорился.
Так я хоть что-то узнал, случайным образом задев за живое.
Теперь мне понятно, что этот молодой человек верит в молниеносность наказания, но не его неотвратимость, то есть считает подлинным наказанием только такое, которое обрушивается на преступника сразу. Всё остальное кажется ему самодовлеющим садизмом со стороны высших сил и людей, берущих на себя.
(Странный подход, порождающий злодеев по убеждению. Как будто этот молодой человек начитался маркиза де Сада и поверил, что с тем, кто энергично связал себя со злом, никогда не случится ничего плохого.
Я сожалею, товарищ майор, что не задавал вам вопросов о вашей работе, ваших коллегах, об основополагающих, так сказать, принципах. Вряд ли вы стали бы откровенничать, но и я охотно соблюдал молчаливый уговор, отчасти страшась, отчасти в уверенности, что не узнаю ничего нового о вашем негодяйстве. А жаль! Априорно назначив в негодяи, перестаёшь наблюдать, слепнешь в шорах суженного понимания. Пусть это и избавляет от опасности очароваться, заиграться и прийти в чувство с убийственным опозданием, как это случилось с тем молодым человеком. Если бы я не побрезговал – если бы не побоялся! – узнать что-нибудь тогда, как это помогло бы мне теперь! Почему-то мне чудится, что вы разобрались бы в этом молодом человеке лучше и быстрее, чем я.)
Одним словом, в своих воззрениях на природу преступления и наказания он показался мне простоватым.
(С упразднением цензуры маркиз де Сад появился на прилавках в числе первых – как там Пушкин говорил? по отмене цензуры первым в России напечатают Баркова? – и я, конечно же жадно набросившись, до скуки разочаровался. И впоследствии читать о де Саде мне было интереснее, чем его самого. Вдумчивые авторы видели в нём что-то такое, чего не видел я – а если и видел, то не чувствовал. Хотя я всегда понимал, что романы де Сада не вполне романы, мне не хватало в них убедительности характеров, а для просто философии – литературного блеска. Философов я всегда любил литературно одарённых и нетрудных для понимания.)
Показался простоватым. Как будто на природу преступления можно иметь какие-то сложные воззрения! Все эти личности со сложными воззрениями заканчивают на Нюрнбергском процессе – и если этот молодой человек из-за своей простоты весёлыми шагами спешил к уголовному суду, стоило ли предлагать ему альтернативу?
По правде говоря, мне нечего ему предложить до тех пор, пока я не разберусь, кто он вообще такой: прирождённый негодяй или авантюрист от нечего делать. И как я буду разбираться? Задавать наводящие вопросы? Лезть в душу эндоскопом?
Ждать, пока он всё выболтает сам.
(Ах, люди очень много выбалтывают, товарищ майор, если не устраивать им допрос. Я сам в своё время не сразу понял, сколько вам выболтал, рассказывая, казалось бы, про Константина Леонтьева. Кстати, у этого молодого человека имеются, я заметил, тома из нового собрания сочинений, бок о бок с Фрейдом… А каким пылким поклонником Леонтьева был тот молодой человек, вы помните? Всё, чем мы располагали тогда, – неоконченное издание Фуделя, редко у кого во владении, но доступное в Публичной библиотеке, без писем, насколько помню, без второй чудесной части «Египетского голубя», без многого, что тот молодой человек прочёл бы с дрожью восторга и узнавания… но и тех девяти томов разве мало?)
На Леонтьеве я и попробовал его подловить.
(И вы, и я, и тот молодой человек любили Леонтьева, каждый по-своему его не понимая. Я даже не уверен, что правильно понимаю его теперь, когда прочёл всё, что было недоступно прежде, но что такое, в конце концов, правильное понимание? Верно понять то, что автор пытался сообщить в своих сочинениях? или то, что в них действительно сообщено, между строк и, как знать, вопреки его воле? Или понять его самого – за что он, скорее всего, вовсе и не был бы благодарен.
Очень умный, очень капризный, помешанный на красоте и силе, помешанный на красоте и красивый сам, бесконечно развращённый; влюбляющий и влюблённый; одновременно сознающий свою греховность и правоту; человек безупречного вкуса, богатого опыта и ошеломляющего эгоизма; человек пустыни, конь без узды; проигравший человек, но несломленный – и весьма, оставляя в стороне его воззрения, весёлый и легкомысленный… какую олеографию из него сейчас сделали! притом дешёвую.)
Попробовал подловить.
– Леонтьев не любил Каткова, – сказал я, – и возненавидел бы Фрейда. Нельзя так книги расставлять.
– И кто из них, по-вашему, здесь лишний?
(Вы помните, товарищ майор? Однажды мы сидели втроём в каморке того молодого человека на площади Коммунаров и говорили о грозной силе, препятствующей появлению нужного человека в нужную минуту, о непризнанных наполеонах, их незамеченной, непонадобившейся или впустую растраченной мощи – прошёл великий муж по Руси и лёг в могилу; ни звука при нём о нём; наверное, я прочёл это позже, неважно… и лёг, и умер, в отчаянии, с талантами необыкновенными, – и я чувствовал, как меня накрывает пещерно чёрный и слепой ужас, хотя и не боялся за себя; но я смотрел на него, на вас, и мне было, как ужаленному, до тошноты, головокружения жутко… всё то, что Леонтьев так прекрасно и сжато выразил сам: «Я не нахожу, чтобы другие были умнее; я нахожу, что Богу было угодно убить меня».
Тогда мы этих слов не знали, вообще мало что знали о его одиночестве, малодушии врагов и друзей, о том страшном чувстве вотще уходящего перед взрывом времени, знакомом и Леонтьеву, и Льву Тихомирову, и всем тем немногим людям, которые понимали, что происходит, и ничего не могли сделать. Кромвель без обстоятельств; государственный деятель, умерший в чине коллежского советника; люди верят только славе и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою, или другой Декарт, не напечатавший ни одной строчки в «Московском телеграфе».
Это было в восемьдесят четвёртом, наверное, году, уже после смерти Андропова, но до двадцать седьмого съезда и даже до Горбачёва, во всяком случае, до того, как имя Горбачёв стало для страны чем-то осмысленным.
Теперь-то, конечно, кажется, что всё бросало мрачный отсвет: последние стройки, последние бои, пересуды, газеты, кинофильмы и похороны, – и ничего подобного! Через пару лет сполохи пламени стали принимать за зарю новой жизни, а тогда не было и того.)
– Кто же, по-вашему, здесь лишний?
(Да, а помните, как вы заставили меня вас познакомить? Вы потребовали, чтобы я держал язык за зубами, тот молодой человек не должен был знать, кто вы такой, но я его всё же предупредил, попросив помалкивать, и очень собою гордился, пока много лет спустя мне не пришло в голову, что я сказал именно то, что и должен был сказать по вашим расчётам; что вам было нужно, чтобы тот молодой человек знал, что вы из КГБ, но втайне и делая вид, что не знает, и это секретное знание, смешавшись с иллюзией свободы и удивлённой радостью, окрасило наши разговоры в совсем уж параноидальные тона. Как же вас представить? спросил я тогда. Он не поверит, что вы литератор или учёный. Вы ответили, что вполне можете сойти за инженера или интеллигентного рабочего, но вообще мне нужно перестать беспокоиться о шпионском антураже и вести себя естественно. Что может быть естественнее вопроса, кем новый знакомый работает? Кое-как мы сладили на том, что будет упомянута, пресекающим любопытство образом, оборонка, но удивительно, насколько добросовестно рассмотрел я эти детали, хотя собирался потихоньку сказать тому молодому человеку правду.)
– Кто же, по-вашему, здесь лишний?
(Да. Да. В каморке того молодого человека. Шёл дождь, и мы засиделись допоздна. Крохотную двухкомнатную квартирку, в которой входная дверь вела прямо в кухню, и здесь же стояла ванна, он делил с тёткой, тяжело и безжалостно терзаемой подозрениями в адрес властей, всех соседей поочерёдно и всех поочерёдно родных; она знала, что в мире существует сложный, много- и мелкоразветвлённый заговор и ей, чтобы не попасть в его липкую сеть, нужно двигаться и говорить очень осторожно; каждый раз прислушиваясь… присматриваясь… И что я вспомнил об этой несчастной старухе?)
– Мне кажется, вы заснули.
– Не знаю, – сказал я.
(Бедный мальчик, что я могу рассказать тебе о Константине Леонтьеве так, чтобы ты понял? Он неразрывно связан для меня с лицами людей, которых ты не увидишь никогда, и чем подробнее буду я – если соберусь с силами – о них говорить, тем превратнее ты всё поймёшь. Эта бедная комнатка с маленьким окном в тёмный двор, крепостная толщина стен, серьёзные глаза одного и шальные – другого, скол на когда-то хорошей чашке, сами эти чашки, последние из сервиза, нежные палевые лепестки на голубом фоне, и внутри по-прежнему млечно-белые, что-что, а посуду в этом доме мыли на совесть; невзрачность нашей одежды и бледная, истончившаяся роскошь каких-то неожиданных вещей, историю которых мы позабыли или не знали вовсе, – этот фарфор, прекрасная резная горка, ваш серебряный портсигар, товарищ майор, которым вы невероятно форсили, – вот это всё для меня Константин Леонтьев, и даже если бы я сел и постарался написать диссертацию, исключив личное и сосредоточившись на общедоступном, именно Леонтьев из этой диссертации показался бы мне фальшивым, ложным; лже-Леонтьевым. Я мог рассказать бы гораздо верней об Анне Карениной, а не о ней. Нет, это про другое.)