Одновременно открылась небольшая дверца, скрытая в камне колонны, и в зале пронесся крик:
— Священный Алмаз! Священный Алмаз!
Из зеленого камня смотрел огненный, пристальный глаз.
Он был больше руки взрослого человека и оправлен в черное серебро, с вырезанными на нем теми же письменами, какие шли по карнизу зала.
Алмаз этот не сверкал, но переливался разными огнями.
Он был так прозрачен, что, глядя на него, становилось страшно.
Человек, заглянув в эту бездну световой прозрачности, где ничто не говорило о пределе, о конце, чувствовал, что сходит с ума, что стремится туда, где нет ни явлений, ни времени, ни пространства.
При малейшем движении и даже без него, алмаз вдруг изменял свой цвет: он сразу наполнялся то зеленым, то красным, то синим огнем, холодным и ярким, не скрывающим таинственной бездны небытия, таящейся в алмазе.
Когда восклицания и шепот удивления начали затихать, юноша открыл глаза и медленно обвел ими присутствующих.
Люди под этим взглядом перестали дышать, и взоры их утонули в лучезарной пустоте их. Эти глаза поглощали, втягивали в себя и ни на мгновение не загорались собственным блеском.
Только с самого дна их, с беспредельной глубины, смотрел кто-то могущественный и зоркий и приказывал.
Никто не мог оторваться от глаз юноши. Глаза его становились все глубже и больше. Казалось, что они сливаются в один огромный, неподвижный зрачок, заполняют собою все пространство и впитывают в себя людей с их мыслями и чувствами, тревогами и сомнениями.
Долго смотрел юноша на собравшихся, на каждого из них упал его взгляд и вынул что-то и впитал в себя; потом он коснулся сложенных на груди рук девушки своими руками и сказал тихим, но внятным шепотом:
— Видел многое, скрытое веками и жизнью… Слышал правду и нашел ее… в людях, в старых книгах мудрецов, в говоре лесов, воды, гор и ветра. В шуме вихря, в свисте пламени, в грохоте гроз прилетал он ко мне и вещал…
С каждым словом призрачнее и страшнее становились глаза брата Грегуара и все повелительнее обводил он взглядом собравшихся.
Мальчики, бесшумно ступая по мягкому ковру, погасили свечи, и на одно мгновение глубокий мрак воцарился в зале.
Все затаили дыхание. Слышно было биение сердец и хрустение сжимаемых от волнения пальцев.
Мрак тихо рассеивался, хотя в зале не горело ни одной лампы, ни одной свечи. Голубоватые лучи неясного, трепетного света, зыбкие ореолы и тихие вспышки бесшумных зарниц, протянулись между собравшимися людьми и бездонными глазами юноши, поглощающими эти людские излучения.
В воздухе, словно перистые облака, в лучах неясного сияния мелькали легкие тени, неуловимые, без очертаний. Они становились яснее и определеннее, и когда юноша поднял кверху обе руки, под стрельчатыми сводами зала появились образы.
Белая, неуловимо быстрая, клубящаяся тень метнулась под самым сводом, на один миг мелькнуло злобное, безобразно искривленное лицо и исчезло в непрозрачном тумане. Вынырнули откуда-то длинные, костлявые руки и швырнули вниз горсть горящих углей. Не долетев до толпы пораженных людей, угли превратились в живых существ.
Черные и красные птицы с змеиными головами, крылатые ящерицы с горящими глазами, мягкие, отвратительные гады с текущей из пасти густой слюной и огромные светящиеся спруты обхватывали своими лапами и щупальцами головы кричащих от ужаса и боли людей, припадали к их лицам жадными ртами, грызли и терзали.
Потом опять все исчезло в непроницаемом слепом мраке. Только высоко, под самой дальней готической аркой, чуть заметно светилась яркая точка. Она быстро двигалась и скоро превратилась в светлую полоску, быстро качающуюся от одного свода к другому. Так длилось несколько мгновений, пока из груди собравшихся не вырвался крик:
— Паук! Великий Паук!..
Откуда-то из пучин пространства, кидая паутину от звезды к звезде и плетя свою сеть, к земле полз паук. Своими гигантскими лапами он, как рычагами машины, опутывал миры бесконечной нитью. За серой сетью исчезало небо и меркло солнце, а на землю пришла ночь. Из мутных сумерек глядели огненные глаза паука, и когда он вполз в зал и, опершись толстым животом на колонну, обдал всех огнем безумных зрачков, коснулся острыми шипами ядовитых лап, несколько человек с громкими криками и стонами упали на пол и начали биться в судорогах.
— Пришел! — раздался крик юноши. — Пришел рожденный силами земли и духа…
У колонны вырос гигант. В этом месте мрак словно прорвался, и в прорыве явилась неясная фигура. Она делалась отчетливее и светлее. Огромное тело было мрачно, чернее темноты, а голова озарена внутренним светом. Гигант почти касался сводов зала. Глаз не было видно, так как он устремил их вверх. Могучие руки он скрестил на груди, по которой почти до пояса спускалась длинная, седая борода.
Он вдруг что-то произнес. Голос его был подобен удару грома.
Стены вздрогнули от этого голоса, заколыхались семисвечники, и пали лицом на землю все присутствующие…
Погас свет, и исчез гигант.
У входа в зал раздался пронзительный крик и долго не смолкавший вопль:
— Мой сын… мой сын… мои дети!..
Вспыхнули лампы, и люди начали подниматься, испуганные и подавленные.
Какая-то дама, вся в черном, протискивалась сквозь толпу к возвышению у колонны.
Мальчики в белом и люди с черными курчавыми волосами и загорелыми лицами окружили юношу и девушку, и они, взявшись за руки, медленно и важно спускались по ступенькам.
— Гриша! Нина! — надрывным голосом крикнула, взглянув на них, ворвавшаяся в зал дама.
Ни юноша, ни девушка не взглянули на нее. У обоих были плотно закрыты глаза, а на лицах безмятежный покой.
— Вы не узнаете своей матери! — с отчаянием в голосе крикнула несчастная женщина. — Пожалейте меня! пожалейте…
Тяжелые, призывные рыдания матери услышал юноша и, безотчетно улыбаясь, открыл свои глаза.
Он потопил в их бездне тревожный взгляд несчастной женщины, заглянув ей в душу, понял и узнал все, хотел что-то сказать, даже губы его уже шевельнулись, но вдруг какая-то странная улыбка исказила его прекрасное лицо и, смеясь и приплясывая, он начал, заикаясь и сбиваясь, шептать:
— Ниночка с белой козочкой играла… у козочки рожки золотые, попугай еще был… а старый Гатва ушел уже… совсем… в страну сил… Белая козочка с золотыми рожками…
Он залился бессмысленным, блеющим смехом, жалобно передергивая узкими плечами и хлопая в ладоши…
— Ниночка! — бросилась к девушке дама. — Что с Гришей?
Девушка не шелохнулась и не издала ни звука.
Когда мать в ужасе обвела присутствующих взором, полным отчаяния и горя, один из мальчиков сказал:
— Девушка — глухонемая, и она никогда не открывает глаз!
В одном из отдаленных монастырей славится своей добротой и строгой жизнью нестарая еще инокиня Ксения.
При монастыре построен приют для калек, за которыми присматривает мать Ксения.
Особенной любовью ее пользуются высокий стройный юноша с красивым, но бледным и строгим лицом аскета и совсем молоденькая девушка с всегда закрытыми глазами и внимательным чутким лицом, таким обычным у глухонемых.
По целым дням ходит по старому саду инокиня Ксения и что-то говорит юноше и с тревожной пытливостью смотрит ему в глаза и ждет ответа…
И не спит она, и ни на минутку не оставляет их без попечения и присмотра.
Худеет инокиня с каждым днем, тяжелый кашель разрывает ей грудь, а слезы — частые гостьи на ее впалых, потухших глазах. Но неутомима она и сильна духом, не поддается тоске и недугу, хоть говорят, что в миру она богато и беззаботно жила…
НОЧНОЙ ПОСЕТИТЕЛЬ
Был тот час, когда в ночной редакции не было работы. Сонные сторожа изредка подавали пакеты с телеграммами агентства и казенными бюллетенями.
После шумного, суетливого редакционного дня, я пользовался этим обычным перерывом и медленно ходил из угла в угол небольшой комнаты, отгороженной от узкого коридора деревянной переборкой. Часы медленно тикали и уныло, сипло хрипели, словно злились втайне и брюзжали.
Я потушил одну лампу и в полумраке ходил, закрыв глаза и стараясь ни о чем не думать.
В открытую форточку врывался свежий морозный воздух и очищал спертую, пропитанную табачным дымом атмосферу грязной, закопченной комнаты с двумя письменными столами, залитыми чернилами, телефоном и целой сетью каких-то ни к чему не нужных проволок. Эти проволоки всегда интриговали меня, но я никак не мог узнать, для чего они проведены и пользовался ли ими кто-нибудь хотя бы в самые отдаленные времена.
И теперь я иногда поглядывал на эту почерневшую от копоти, пыли и паутины сеть тянущихся под самым потолком проволок и старался догадаться об их назначении.
Но я ни на шаг не подвинулся в своих предположениях и невольно улыбнулся, вспомнив одного из сотрудников, который на мой вопрос о загадочных проволоках притворно серьезно ответил:
— Для солидности учреждения проведены, Александр Михайлович!
Я начал вспоминать различные новости, переданные мне днем репортерами, и вдруг почувствовал толчок.
Да! это был самый обыкновенный толчок, сильный и короткий, заставивший меня остановиться.
Я с изумлением оглянулся и еще более удивился, когда заметил, что был совершенно один в комнате.
— Однако, пошаливают же нервы! — подумал я, начиная вновь ходить. Часы начали бить одиннадцать, и я направился в наборную переговорить с метранпажем.
В дверях своей комнаты я столкнулся с стоящим здесь человеком, одетым в рясу католического священника. Меня поразила его маленькая, совершенно круглая голова с густыми, коротко остриженными седыми волосами, круглыми птичьими глазами и толстыми чувственными губами.
— Я давно на вас смотрю! — сказал он глухим, скрипучим голосом.
— Что вам угодно? — спросил я, осматривая рваную, грязную рясу странного посетителя.
— Я — сотрудник, — ответил священник. — Он меня знает… — При этом посетитель мотнул головой в сторону редакторского кабинета и вдруг, сжавши все свое лицо в маленький, сморщенный комок, захихикал и затрясся.
— Он ничего не понимает, — залепетал он, — а любит со мной душеспасительные беседы вести на высокие канонические темы. А я ему при этом удобном случае сейчас статью о сектантах каких-нибудь подсуну! Я — старый писатель, и меня сам папа знает…
Старик заволновался. По сильному запаху спирта я понял, что мой собеседник пьян.
— Папа? — переспросил я с недоверием.
— Ну, да, папа! — заворчал он обиженным голосом. — Я ведь в «Osservatore Romano»[8] сотрудничал и меня Рим знает.
Священник схватился за грудь, слегка застонав. Болезненная улыбка искривила его подвижное, старческое лицо.
— Присядьте! — предложил я, обрадовавшись возможности скоротать время, остающееся до приезда театральных критиков, репортеров по происшествиям и других сотрудников, дающих поздно ночью хроникерские заметки. Старик вошел в комнату и тотчас же сел за стол, подперев обеими руками свою круглую голову.
Свет лампы падал на него, и я очень внимательно всматривался в это изможденное, порочное лицо. Глубокие морщины прорезали его нависший, плоский лоб и змеились около красных, жадных губ, вокруг которых чернели давно не бритые, щетинистые усы. Красные веки окаймляли блестящие, беспокойные глаза, порой совсем скрывающиеся под кустистыми, черными еще бровями.
Священник долго молчал, ежась и вздрагивая, а потом поднял голову и слегка заплетающимся языком спросил меня:
— Вы, кажется, хотели узнать, зачем я сюда пришел?
— Вы уже объяснили мне, — ответил я. — Посидите, — редактор скоро вернется!
— Что — редактор? — забормотал старик. — Я хочу все рассказать. Я сюда прихожу редко. Из «Osservatore Romano» да вдруг сюда! Ха-ха-ха! — залился он каким-то обидным, колючим смехом. — А впрочем, все это, конечно, тщета! Разве лира, полученная в римской редакции, не то же стоит, что сорок копеек, заработанные здесь?
И он лукаво подмигнул в мою сторону.
Я молчал.
— Я долго не знал, что люди торгуют словом. А как узнал, что слово — дорогой товар, так понял весь смысл жизни…
Он поперхнулся и долго и глухо кашлял, хватаясь за грудь.
— Я сегодня вышел из больницы, меня накормили, но завтра мне опять захочется есть. Вот я принес статью. Буду просить аванс! А он злой сегодня? — вдруг оживляясь, спросил священник, указывая на дверь редакторского кабинета.
— Не знаю! — ответил я.
— Куда он уехал? — тревожно и деловито спросил старик.
— В театр, кажется, куда-то… — сказал я.
— Ну, это ничего! Хорошо! — спокойным уже тоном произнес священник и, громко смеясь, замахал руками по направлению к двери, где стоял смущенный сторож Алексей, с жирными прилизанными волосами и сконфуженным лицом. — Прозевал, братец, проспал!..
Алексей переминался с ноги на ногу, смотрел на меня и бормотал:
— Невзначай заснул на минуту, а они шасть в редакцию! Совсем даже незаметно…
— Хе-хе-хе! — залился дребезжащим смехом старик. — А ты думал, что я к тебе с докладом кого-нибудь пришлю? Ступай! Ступай!
И, качаясь на стуле, он повелительно махнул рукой в сторону окончательно растерявшегося Алексея.
— Идите, Алексей! — сказал я.
Когда сторож ушел, священник встал и, подобрав рясу, обнажил правую ногу.
— Посмотрите, какая рана! Лечили, лечили, а все не залечивается! К смерти это…
Я увидел на грязной ноге с дряблой кожей большую язву с посиневшими, омертвевшими уже краями и красной опухолью вокруг.
— Выписали из больницы, — говорил он, глядя на меня бегающими, хитрыми глазами. — Ничего не поделаешь! Не хотят больше держать. Ну, и выписался! А домой не на что вернуться… Вот, в трактире с знакомым сидел и там написал статью под аванс…
— Ведь вы же священник, я вижу? — спросил я. — Почему вы не обратитесь к другим католическим священникам? Они помогут вам. Если хотите, я напишу письмо, они меня знают и не откажут вам.
— Нет! Нет! — смешно кривляясь, замахал руками старик. — Я лишен сана. Я теперь хочу быть мариавитом![9] Я ведь священник Плискевич. Вы слышали, конечно?
Я промолчал, так как фамилия священника была для меня совсем незнакома.
— Плискевич, — забормотал старик, которого все более и более клонило ко сну, — это воплощение разврата и всяческих пороков. Он признает радости жизни и женскую любовь! А это не дозволяется, когда надел на себя вот это одеяние…
Старик дернул себя за пелеринку рясы и поднял кверху палец.
— Плискевич знает богословские труды великих праведников и мыслителей церкви, но он также знает сочинения доброго мудреца Анакреона, Вергилия и Горация.
— продекламировал он, разводя трясущимися руками и закатывая свои круглые глаза.
— Но это ведь тоже воспрещается! Поймите вы это! — крикнул старик и с силой ударил себя в грудь кулаком.
— Как же вы живете? — спросил я.
— Живу, живу всем назло! — крикнул он так громко, что Алексей снова выглянул из дверей. — Все думают, что пьяный старик замерзнет где-нибудь под забором или с голоду пропадет, а он все живет да живет! Скрипит, заживо гниет, а живет! Да что, живет! Он даже еще радоваться и любить может! За это меня все ненавидят… Завидуют — я в этом уверен…