И еще в ту весну вышел с «химии» Евгений: заложил в ломбард казенные фотоаппараты и не успел выкупить – год на стройке кирпичи таскал своими скрипичными пальчиками. Евгений привел Шелухина, бывшего администратора концертирующей труппы народных танцев – «руссиш культуриш, мля!..» – тянул срок за валюту, признаваясь, однако, что засыпаться на этом деле может только полный мудак. Или его подставили, но тогда это было уже все равно; им обоим, как, впрочем, и многим другим, просто негде было жить.
И начались полуночные разъезды, рестораны – в разном составе: с Сэмом, Любашей, Лилей, Зыбиным – кто свободен; звонки, возвращения под утро, такси во дворе под окном чуть ли не круглые сутки – Шелухин платил, говорил: могу я после трех лет честного принудительного труда среди всяких ублюдков отдохнуть по-человечески?
С домашним варьете – танцовщиц знакомых привозил из «Кронверка»; с приятелями Евгения – изящными бесполыми эльфами, которые переодевались в балетные пачки, красили губы, ресницы и, напившись шампанского, поднимали такой визг, что соседи по площадке грозились вызвать милицию, и утихали лишь после того, как Шелухин выдавал им пару бутылок коньяка.
И вся эта карусель крутилась до тех пор, пока Зыбин вдруг не залег на тахте в махровом халате, завернувшись в одеяло, с папиросой в зубах, и не пролежал так трое суток совершенно молча, и так долежал бы, наверное, до состояния самадхи, если бы на исходе третьего дня в комнату не вошли «люди в белых халатах».
Тогда и начался этот десятилетний путь вдоль реки, заставленной зачехленными катерами, моторками, через деревянный мостик, вдоль кирпичной стены, через проходную по выстланному плиткой и кафелем коридору – покорный путь в пустоту, потому что там, куда его привезли в тот вечер, все было как бы приглушено: свет, звуки, прикосновения…
Сейчас болезнь уже почти не угнетает, он привык к ней, привык к этим срывам – «в цикл», – которые, собственно, и не срывы в том смысле, что нет никакой дерготни, истерик, а просто как бы медленное погружение тонущего судна; когда пропадает желание мыться, есть, когда при взгляде в зеркало – среднюю дверь зеркального шкафа, установленную на паровом радиаторе в прихожей, – кажется, что еще два-три дня, и само отражение исчезнет, и останется только пыльная поверхность с темными оспинами облетевшей амальгамы, и в ней клетка с попугаем, подвешенная к потолочному крюку в маленькой комнате на фоне матового колпака, пересекающего карниз с деревянными кольцами.
В таком состоянии Зыбину иногда кажется, что стоит только сделать над собой какое-то усилие, и все опять будет нормально… И он даже предпринимает честные попытки: наводит порядок в квартире, принимает душ, надевает чистую рубашку, брюки, ботинки, выходит на улицу, пьет кофе в кафе на углу, а потом опять возвращается домой, опять видит в зеркале свои глаза и понимает: всё, через пару-тройку дней начнется «цикл»… Опять мимо заплатанных выцветших брезентовых чехлов, выставленных у береговой кромки, как большие домашние тапочки, мимо тополей, косо ушедших в землю по самые плечи, так что уже не понять, где крона, где корни, мимо щербатой кирпичной стены, повенчанной ржавой колючкой…
Как-то летом шли – жена провожала, Сэм, – жара, тополиный пух вдоль поребрика, а у моста на воде целые сугробы намело, и какие-то пацаны кидались в них с берега и с моста, и он вдруг остановился на мосту и сказал: «А может, не стоит? А может, вернуться?» – «А завтра “скорую” вызывать?» – сказала жена. «Да, – сказал он, – ты права, надо идти». И даже пошел после этого как-то быстрее, словно ободренный мыслью, что он сам принял решение, что он еще может сам принять решение…
Потом все было как обычно: лица, слова, одежда, койка у стены, застывшие в разнообразных неподвижных гримасах физиономии сумасшедших, таблетки, уколы и что-то вроде окукливания на неопределенный срок, когда кажется, что мозг в черепе весь расплылся в кашу и что сам он, Зыбин, обратился в какое-то чучело, муляж, восковую персону…
А потом что-то внутри опять начинало оживать, и приходила жена, приносила сигареты, чай в термосе, и они сидели в проходной комнате, и мимо них выводили сумасшедших на дневную прогулку, и каждый был молчалив и погружен в решение важного вопроса, а некто В. Д., биолог, ставивший на себе странные опыты по продлению жизни – весьма, как выяснилось, небезопасные для его собственного существования, – останавливался против них и некоторое время смотрел сквозь толстые стекла очков черными неподвижными глазами. Говорил всегда одну и ту же фразу: «Живешь так, словно ничего не было до и ничего не будет после, а нельзя…» Подходила сестра, говорила: «Пойдемте, Владимир Дорофеевич, гулять, Владимир Дорофеевич!» Сумасшедший говорил: «О!.. О!..» – тыкал пальцем в окно и уходил, припадая на правую ногу и склонив к плечу крупный костлявый затылок, облепленный жидкими мятыми волосиками.
Один раз во время свидания жена спросила: а вы здесь о чем-нибудь между собой говорите? От нее пахло вином и еще чем-то застарелым, запущенным, как от бездомного мужика; глаза были светлые, бесстыжие, умные и жалкие – они словно тонули в бледных потеках век, скул, лба… дыр… бул… щыл… Какой-то бред на слабых тоненьких ножках в мятых нитяных чулках, и это уже навсегда, и он знает, что тот, другой, стоит сейчас на деревянном мостике и курит, опершись на перила и сплевывая в неподвижную воду.
– А сын как? – спрашивал Зыбин. – Учится?..
– Да, – отвечала жена, – конечно. Только не знаю как…
– Так ты спроси.
– Я спрашивала.
– Ну и что?
– Ничего. Говорит, что все нормально…
Какое противное, мнимое какое-то словечко «нормально»; спрашиваешь: как дела? Человек говорит: жилья нет, с работы уволили, с женой развожусь, а так все нормально… И уже становится не то чтобы не ясно, что нормально, а что не нормально, а просто все равно, действительно, как будто живешь так, что ни до, ни после ничего не было и не будет…
Но ведь не все же так! Сын по-своему решал проблему добра и зла: уходил в какие-то студии, возвращался под утро, весь день спал, запускал школу, оттуда начинались звонки, и надо было идти на какие-то собрания, говорить при незнакомых людях, что да-да, конечно, они будут следить, чтобы он посещал… И при этом надо было делать вид, что у них семья, что все нормально, и на это уходило столько сил, что, вернувшись домой, он молча ложился на тахту в большой комнате, смотрел в телевизор и курил, курил…
Двор, куда выходят окна зыбинской квартиры, высок, узок, темен, из стены напротив выпирает какое-то подобие эркера, а дверь подъезда под ним прячется в кривом тупике. Солнце даже в полдень срезает только верхний этаж и два окна мансарды, обитой оцинкованным железом. Там мастерская Григура: тонкие полоски света между глухими фанерными щитами, заменяющими шторы, не гаснут всю ночь. Когда жена не ночует дома, и Зыбину становится страшно от заброшенности и одиночества, и он уже не в силах сидеть рядом с окаменевшим в молчании телефоном, он выходит во двор, по узкой черной лестнице поднимается к Григуру и стучит условным стуком.
Шифр меняется каждые два-три месяца; Григур завел это обыкновение после того, как какие-то странные типы явились к нему среди ночи, напоили вином с клофелином, срезали два десятка холстов, забрали дюжину икон – писал для одной пригородной церквушки, даже постился месяца два, – а напоследок еще и разлили в прихожей растворители и подожгли, так что Григур, очнувшись в дыму, едва успел выбраться на крышу через окно.
Кажется, где-то в то же время – плохой был год – Тину положили в больницу. Когда узнал, что ей вырезали полжелудка – Клим зашел после больницы, сказал, сидя вот здесь, напротив, – зашевелилось какое-то нехорошее предчувствие, почти физическое ощущение прикосновения к сердцу кусочком меха…
– Она давно жаловалась, – говорил Клим, глядя мимо Зыбина припухшими глазами, – но так: пожалуется, таблетку примет, наверное, скажет, аппендицит, и опять вроде ничего… А тут одна таблетка, вторая – нет, болит, просто на крик… Вызвали «скорую», ждем, а она лежит, смотрит на меня, и как-то не так смотрит, взгляд какой-то другой, и говорит: а может, у меня рак?
– Да ну, что ты болтаешь? – сказал тогда Зыбин. – Да перестань ты… Да не может быть, ну откуда, в тридцать-то лет?
– Да, – сказал Клим, – думаешь? Но почему мы всегда думаем, что все самое страшное может случиться с кем угодно, кроме нас и наших близких, а? Что это за глупенькая такая иллюзия личного бессмертия? А ты знаешь, какая у нас здесь онкологическая статистика? Ты у нас на улицах когда-нибудь японцев видел? Нет? И не увидишь! Проклятое место! Господи!.. Господи, – вдруг зашептал он, – господи, помилуй, пронеси, господи!..
Не помиловал. С каждым днем всё хуже, хуже… Клим заходил после больницы серый, лицо словно провалилось куда-то, утонуло в бороде.
– А что врачи говорят? – спрашивал Зыбин, и это опять были ненужные слова, потому что врачи могли уже говорить все, что угодно, и если бы хоть что-нибудь в этом мире зависело от тех слов, что скажут врачи…
А потом, уже осенью, серым и промозглым вечером, когда даже облака в небе казались клочьями размокшей в луже газеты, позвонила Неля и сказала: умерла. Зыбин провел пальцем по клеенке, туго прижал, пытаясь выщепить складку из потертой поверхности, украшенной бледным отпечатком какого-то неопределенного фрукта, спросил: когда? Неля сказала: сегодня, в пять утра…
Да, наверное, потому что в этот миг он вдруг вскочил, буквально выдрался из страшного сна: кто-то стучит в дверь, сильно, упорно, но без злобы, без истерики, просто знает, что в квартире кто-то есть, и знает, что этот кто-то – Зыбин, и стучит конкретно ему, а звонок почему-то не работает, а он, Зыбин, лежит на тахте, один, без жены, слышит стук, но не открывает, думает, что это Ворона занесло под утро и что ему просто негде выпить, а у него, Зыбина, совсем нет настроя пить портвейн с Вороном… Но вот стук прекращается, он слышит, как человек сопит, топчется на площадке, царапает дверь ногтями, и это уже не Ворон, а какая-то темная безликая сила, и Зыбин страшным усилием воли заставляет ее принять обличье человека, и человек этот уже не Ворон, а Клим, и он уже не на лестнице, а во дворе, и двор заставлен старой мебелью, все больше высокие темные шкафы, но есть и кресла, тумбочки, стулья, этажерки, жардиньерка с засохшей агавой в битой эмалированной кастрюле, и Клим, весь в белом, ходит среди всего этого и везде заглядывает, ищет, а Зыбин стоит у окна и наблюдает за ним сквозь лохматую дырочку в портьере, и все залито каким-то странным сиреневым светом… И вдруг Клим, уже совершенно седой, вынимает откуда-то из собственного нутра в одежных складках небольшой продолговатый предмет, слегка прижимает пальцем, и в ответ на это движение из Климова кулака вылетает длинное, узкое, как стилет, лезвие, и Клим поднимает голову и смотрит Зыбину прямо в единственный глаз, выставленный в дырочку портьеры, и он хочет отдернуть портьеру и крикнуть в форточку: «Клим, заходи!» – но вместо этого пятится, пятится, и спина его упирается во что-то неподвижное, а дырочка в портьере становится все шире, лохматые края вдруг вспыхивают, и Зыбин понимает, что сейчас он должен прыгнуть в это огненное кольцо, а Клим подходит все ближе, и уже хватается рукой за подоконник, и Зыбин делает страшное усилие и выдирается из этого кошмара в тихие прокуренные комнатные сумерки, и вот уже начинает различать звуки: дыхание жены, упорный буравчик крысы в дальнем угловом подполье…
Но там стояла настороженная с вечера крысоловка, и она вдруг щелкнула, шмякнула, простучала по паркету дощечка, и все – тишина, только редкий шаг ночного путника по мокрому асфальту да придушенный визг авто на вираже.
Не спалось, и он просто лежал, подложив руку под голову. Думал: Тина и Клим. Она – бледненькая, рыженькая, тихая такая мышка, а он красавец, гонщик на ралли, философ – учился тогда на вечернем философском и работал таксистом. Говорил: найди ей комнатку какую-никакую в нежилом фонде, у вас же там есть какая-то инспектриса, пусть оформит, я заплачу, Тине ведь надо где-то жить, не со мной же, а то ведь так и жениться недолго, а мне это не надо, у меня и так все есть.
– Да, – говорил Зыбин, – понимаю, есть инспектриса, но она только на тебя глянет – и уже с тебя не деньгами возьмет, понимаешь, да?
Клим морщился, как от кислого, спрашивал: а может, ты сам передашь, что там надо: Корвуазье? Супер Райфл? Ливайс? Духи «Жанна д’Арк»? Трусики от Кардена?..
– Во-во, – говорил Зыбин, – именно от Кардена… И чтобы ты сам на нее их надел: старые снял, а эти надел и натянул… То есть наоборот: сперва натянул, а потом надел. У нее вся квартира мореным дубом обшита, ванная на полтора метра от пола перламутром выложена, чай из серебряного самовара через золотое ситечко цедят – вот тебе и все твои трусики…
Так, проговаривая старый этот разговор, встал в темноте, прошел в угол, взял крысоловку, открыл форточку и вытряхнул крысу во двор.
Вспомнил комнатку Клима на Васильевском: маленькая, метров двенадцать, по стенам циновки, коллекция австрийских ножей для прикалывания дичи – старинная работа, с гравировкой по клинку, в углу акваланг, вьюк с байдаркой и… Тина? Да, конечно, невозможно, надо идти к инспектрисе.
– Она художница, – говорил Клим, – сидит, водит кисточкой по деревянным тарелочкам, ложечкам, яйцам, а я что: вот гробанусь завтра, так ей что, с ложечки меня по гроб жизни кормить?
– И будет кормить, – сказал Зыбин, – такая – будет…
Клим аж зубами щелкнул: меня, говорит, Игоря Климашевского, у меня дед ссыльнокаторжный тигра в уссурийской тайге брал сетью, не очень, правда, большого, но все равно…
Но тут из комнаты вышла Тина – учила трехлетнего Дениску кисточкой по бумаге водить, – и они ушли вдвоем, не уехали, а именно ушли, потому что у Клима хоть и была тогда «тройка», но выпивши он за руль не садился, говорил, что стоит только раз через это дело переступить – и всё, войдет в привычку.
А через неделю Клим гробанулся на загородном шоссе; показывал одному приятелю-чайнику, как надо вписываться в поворот на скорости, тормозя коробкой передач – голый расчет и нервы, – а тот сел за руль и на ста тридцати не выдержал, вместо сцепления выжал тормоз, и Климова «тройка», пробив трухлявый поребрик, бросилась с обрыва в заросли серого голого ольшаника в долинке замерзшего ручья. От удара в поребрик Климов приятель вылетел через лобовое стекло, воткнулся в кусты и отделался сотрясением могза и переломом ребра, а Клим, почему-то сидевший на заднем сиденье (подальше, наверное, от соблазна своей рукой перехватить баранку на вираже!), инстинктом гонщика собрался в комок и закрутился вместе с машиной, летевшей, как консервная банка, привязанная к собачьему хвосту, и уже в виде куска металла проломившей тоненький ледок над бегущей водой. Но ручей, на счастье, оказался мелок, так что Клим не утонул, но извлекали его из обломков буквально по частям: задние стойки и кусок крыши автогеном срезали, закрыв Климову спину асбестовым листом.
Когда Зыбин зашел к нему в больницу, то увидел на койке не человека, а что-то вроде гипсовой куклы. Впрочем, у куклы было человеческое лицо, и на нем при виде Зыбина показалось даже какое-то подобие улыбки.
– Вот, – сказало лицо, – кормят с ложечки, все как в кино…
– Здравствуйте, Веня, – тихо сказала Тина.
В палате кроме Клима были еще три человека: двое лежали, растянутые противовесами, переброшенными через блоки, а один сидел на краю койки и тихо скулил, поглаживая татуированными ладонями распухшую ногу. У него была никотиновая гангрена – профессиональная болезнь шоферов от курева и сидения за баранкой.
– У тебя время есть? – спросил Клим, и так странно было слышать этот вопрос от гипсового человека.
– Есть, – сказал Зыбин.
Тина собрала посуду с прикроватной тумбочки и вышла из палаты.
– Скажи ей, что ты со мной побудешь, – сказал Клим, – а то ведь она не уйдет, а ей поспать надо, она уже третьи сутки здесь…
– Да, – сказал Зыбин, – конечно…
И когда Тина ушла, Клим вдруг сказал, что он ошибался, что жить все равно хочется, даже так, замурованному, когда кормят с ложечки.