– Но только она, – сказал он, – потому что она все знает и я ей верю; вот она ушла, а я верю, я знаю, что все они твари, я точно знаю, я потому и жениться не хотел… А она – нет, она – душа, чистый дух, София… Сидит тут против меня и говорит, говорит, и хорошо так говорит: вы, говорит, сильные, красивые, любите длинноногих женщин, и чтобы они звонили среди ночи, и устраивали истерики, и закатывали роковые глаза, и мучили, и изменяли, уходили и вновь возвращались, и вам «мерещится, что это Достоевский», а это просто бульварный роман, наивный, как синема двадцатых: пальмы в кадках, намалеванное на стенке павильона море, плешивый тапер с толстой, косо торчащей папиросой неистово дробит вставную челюсть фортепиано…
– Или подросток Шостакович, – сказал Зыбин.
– Да, – сказал Клим, – но это дело вкуса…
– Тебе, наверное, нельзя так много говорить, – сказал Зыбин, – тяжело…
– А, – сказал Клим, – плевать, они вон воевали в таких костюмчиках…
– Кто – они? – спросил Зыбин.
– Рыцари, – сказал Клим, – жил на свете рыцарь бедный…
И еще Клим тогда сказал, что он, наверное, похож одновременно на статую Командора и на тень отца Гамлета в каком-нибудь провинциальном спектакле – «Гамлет, принц де(а)тский», – и проводил Зыбина словами: иди, иди и помни обо мне.
А через полгода Клим встал на ноги, и они с Тиной поженились и были счастливы до того дня, когда она вдруг посмотрела ему в глаза и сказала: послушай, а может у меня рак?
– А она не хотела, чтобы к ней ходили, она не хотела, чтобы ей врали, – говорил Клим, – она хотела, чтобы я ее проводил, потому что она уже все знала, она вообще говорила, что все люди делятся на тех, кто не боится все знать с самого начала, от рождения, и действительно все знает, и кто боится и поэтому не знает ничего, а только делает вид, и никогда не попадает в такт, и все время фальшивит, и все мы еще живем потому, что делаем поправку на эту фальшь, как астроном делает поправку на луч погасшей звезды…
И он говорил еще и еще, и пил, и бледнел, и шли суетливые, испуганные поминки, и вообще все казалось каким-то нереальным, как переползание черных отраженных бликов по белым кафельным плиткам траурного зала городской онкологической лечебницы, где посередине на бетонном постаменте, как на пьедестале, стоял неподвижный гроб, обитый бледным серебристым шелком, по самые борта заваленный цветами, среди которых едва виднелось то, что осталось от человеческого лица – темная, сухая масочка смерти.
– Мы все взаимны, – говорил Клим, – мы все вместе переживаем восторг и ужас этого мира, мы держим покрывало Майи, и когда кто-то уходит, в покрывале образуется прореха и из нее веет вселенским холодком, как там у Сэма: вешка, веха, век двадцатый и еще там какой-то или еще что-то про век… и сквозь вселенскую прореху решкой выпал человек…
И он еще что-то говорил, и квартира была полна народу, и воздух был так густ от дыма, криков, звона посуды, и все это было здесь, в этой квартире, потому что комнатка Клима на Васильевском острове была слишком тесна для поминок.
Видел тогда, как Клим плакал и как капли слез текли в его бороду совершенно как бы самостоятельно и бесстрастно, как потеки дождя по ветровому стеклу.
– Она знала как жить, – говорил Клим, – просто так, понимаешь, ни для чего-то или за что-то, а просто, без чувства обязанности или вины, что в конечном счете одно и то же… В Бога верила, но как-то молча, никому не объясняя, никого не убеждая, только раз сказала, уже в больнице: все верят, все – нет никого, кто бы не верил…
Они сидели на кухне, а со двора в открытую форточку тянуло какой-то мусорной гарью, видно, мальчишки подожгли бак. Слышно было, как кто-то вышел и вскоре вернулся, брал вино у ночных спекулянтов на углу. Потом из комнаты донесся голос Лили, она напилась и стала петь партию Мэри из «Пира…» Пьяный Евгений низко, рыдающе, на какой-то цыганский, кафешантанный манер подыгрывал ей на скрипке.
– Музыкальная память у меня ни к черту, – сказал Клим, глядя перед собой пустыми черными зрачками, – токкату ре минор помню, какие-то хоралы из «Соляриса», Пятую Бетховена, «Лунную», концерт для скрипки с оркестром Мендельсона… па-ра-ра… па-ра-ра… па-ра-ра-ра-ра-ра…
И опять Зыбин увидел, как в его бороду стекает и впитывается слеза. В какой-то момент разговора он вдруг ясно понял, почти увидел, как они будут жить дальше, как все пройдет – и этот вечер, и другой, и третий, как потянутся между ними серые, однообразные и, в сущности, никакие дни, когда действительно кажется, что начинает сбываться апокалиптическое пророчество о том, что «времени больше не будет», «идея – погаснет в уме». И тут в кухню вошла Лиля с совершенно бледным лицом и сказала каким-то неестественно спокойным и трезвым голосом: мы начинаем умирать.
«Ничего… Никогда…» Зыбин отставляет недопитую чашку кофе, идет в комнату, вынимает ящик письменного стола, перетряхивает какие-то бумаги, старые записи. «…Религиозные действия суть самое духовное и прекрасное, они стремятся соединить даже то, что неизбежно разъединено самим развитием, изобразить это соединение в идеале как полностью сущее, более не протоворечащее действительности, следовательно, выразить его в деятельности, утвердить его в ней… Если нечто священное объединяет всех только в их отречении, в их служении, то каждый, кто обособляется от остальных, лишь восстанавливает присущее ему право, и оскорбление подобного священного предмета или заповеди лишь постольку есть некое нарушение по отношению к остальным, поскольку в этом акте находит себе выражение отказ от сообщества с ними и решимость произвольно пользоваться своей собственностью, будь то время или что иное».
«Время, – думает Зыбин, – собственность… А что, если действительно представить себе дело так, что никакой иной собственности и нет, кроме вот этой вот неопределенной массы прошлого, предстающей порой как целый лес непостижимых метафор…» Эта мнимая образность, вещественность прошлого иногда страшно забавляла его, особенно когда он находил ей соответствия в видимом физическом мире, где люди представлялись порой какими-то причудливыми сталактитами, свисающими со сводов темных пещер, и время текло сквозь них, и наслаивались воспоминания, и они застывали, и известковый клин продолжал расти, пока не соединялся со своим наземным двойником.
Иногда тот, другой, представлялся Зыбину таким двойником, но при этом было не ясно, кто из них свисает с потолка и капает, капает на темя другого, обращая всю его жизнь в некое подобие затянувшейся китайской пытки.
«Интересно, – думает он, – придет сегодня жена или опять позвонит и скажет, что она у Нели?» И самое странное, что все это будет правдой, она действительно будет сидеть там, в маленькой кухоньке двухкомнатной квартирки блочного дома на самой окраине города, где по вечерам на фоне зари четко рисуются фермы козловых кранов над мертвыми, недостроенными коробками новых кварталов. Линия новостроек уходит все дальше, дальше, так что иногда кажется, что это какая-то новая форма распространения человеческой популяции по поверхности Земли.
Да-да, конечно, они будут сидеть там, потому что им больше некуда пойти, им всем уже некуда деться друг от друга, и Неля, сама до полусмерти угробленная парами ртутного заводика, тихонько чадившего во дворе, где прошли ее, Нелины, детство и юность, просто принимает этот факт – того, другого – как неизбежное зло, полагая, наверное, в немощи своей, что все равно уже ничего изменить нельзя и что где-то там, в иной жизни, добро и зло уравновесят друг друга и каждому воздастся. Впрочем, ночевать их у себя она никогда не оставляет, это Зыбин знает точно. Одно дело сидеть рядом, пить – это еще туда-сюда, а дальше уже всё, стоп: автобус, метро, такси – есть все же какие-то пределы… Как там у Канта: звезды над нами и закон внутри нас? Поразительные вещи, и никуда, главное, не денешься.
Старший брат Вэвэша при жизни рассуждал так: формула «Христос – Антихрист» заключает в себе противоречие личности и понятия, а посему не вполне корректна. Он еще говорил о том, что в царстве понятия «Христос» – если формально скорректировать выражение – людей объединяет любовь, а в царстве Антихриста – ненависть. При этом сами объединяющиеся в царстве Антихриста порой не вполне понимают природу своей солидарности, им зачастую довольно самого факта объединения, в котором едва ли не главным моментом является момент количества…
«Да, конечно, – продолжает рассуждать Зыбин уже более чем через полтора десятка лет после смерти брата, – от предмета ненависти человек зависит, в уничтожении его видит гарантию своей свободы, и здесь заключается ошибка любого правозащитного движения с политическим уклоном. Ибо человек, впавший в грех ненависти, невозвратим, невозродим, и в этом, наверное, одна из причин слабого влияния нашего недавнего прошлого на настоящее в смысле очищения и покаяния…»
Нелька долго не могла развестись, да и брак-то у нее был какой-то нелепый: не по любви, не по расчету, а как-то так, по обстоятельствам, точнее, по совокупности обстоятельств, как срок заключения, назначаемый судом по целому своду деяний. Хотя все «обстоятельства» исходили от него, от Григория, которого Зыбин видел всего-то один раз, когда они с Вороном приехали к Нельке в новую квартирку – сырой бетонный бункерок в панельной многоэтажке, – для моральной поддержки во время их очередного свидания. Тот явился и начал мутить: ты, мол, чего-то там не докажешь и половина этой квартирки отойдет ко мне…
Говорили они на кухне, а Зыбин с Вороном сидели в комнатке за стенкой и слушали долетающие сквозь стенку обрывки до тех пор, пока Григорий не сказал весьма громко, что сейчас он выйдет на балкон и крикнет шоферу стоящей внизу, у свежего газончика, черной «Волги», чтобы тот возвращался в гараж и завтра утром опять бы припарковался у этого подъезда, похожего на большой бетонный писсуар. И он бы, наверное, так и сделал, потому что ему нужно было, чтобы кто-то, пусть даже личный шофер, зафиксировал факт его проживания в Нелькиной квартире и мог это засвидетельствовать на суде, где решался вопрос то ли о жилье, то ли о прописке, в общем, тянулась какая-то бюрократическая волынка, от которой зависело, будет ли Григорий и дальше восходить по номенклатурной «лествице» или споткнется, как он споткнулся на пороге комнаты, когда на пути к балконной двери перед ним вдруг возник Ворон.
Он вскочил сразу, резко, Зыбин даже и дернуться не успел, а Ворон уже стоял посреди комнаты, чуть качаясь из стороны в сторону и свободно бросив вдоль тела тяжелые жилистые кисти с разбитыми костяшками. А на драку Григорий уже не пошел, хотя вроде бы и не очень струсил, во всяком случае Зыбин ничего в его лице – широкоскулом, носатом, с большими серыми, чуть навыкате глазами, сивыми усиками над верхней губой – не заметил. Только что-то пробурчал насчет «засады», на что Нелька за его спиной со смешком брякнула, что, мол, напрасно он думает, что она такая одинокая и беззащитная. И тогда Григорий ушел, и не то чтобы он сразу сник, а просто в нем, видно, что-то старое дрогнуло: как-никак отец Алены, хоть Нелька и говорила ему, что это не он, но он-то ее знал, но почему-то не опровергал, ничего не доказывал, наверное, ему так было удобнее в каких-то своих, «лествичных» видах.
И тогда, на прощанье, уже стоя в дверях и рассеянно слушая блуждающий гул кабины лифта, он только попросил, чтобы Нелька не подавала на развод и на выписку, и он тоже исчезнет, а возникнет только тогда, когда поднимется на такой уровень, где ни одна собака уже не посмеет гавкнуть что-то типа: «Развод – да это же аморалка!» – и прочее.
Говорил он это все уже при Зыбине, при Вороне, не стесняясь, поняв, наверное, что они не такие люди, чтобы кому-то сознательно, скажем, из сволочизма как такового, сделать гадость. Просто для них все эти «лествицы», номенклатурные страсти – пустой звук, сотрясение воздуха, операции с мнимыми величинами. И не от гордости, не от того, что мы, мол, «выше этого», а просто от того, что душу не задевает. Как, скажем, кого-то не трогает опера или балет – «дрыгоножество».
Один только разговор вспомнился, примерно пяти-шестилетней давности. И не его собственный с кем-то, а жены с Нелькой по телефону, где Нелька словно бы извинялась за то, что не приедет к Зыбиным после ресторана, куда ее пригласил сокурсник, председатель институтского интерклуба, который в то время, когда Нелька стояла в телефонной будке, все перебегал с одной стороны улицы на другую и ловил такси. Зыбин еще тогда подумал, как все быстро получается у некоторых людей: только, что, кажется, Нелька была у них, примеряла одно из Лилиных платьев и как бы между делом спрашивала, как себя вести, а его жена отвечала, что «в этих делах заранее никогда не знаешь, что бывает иногда совсем какое-то маленькое обстоятельство, мелочь: телефон зазвонит в самый тонкий момент или такси он долго ловит, а у тебя уже пропадает настрой, или вдруг все просто так проходит, ни с того ни с сего, хотя вроде все к этому шло, в общем, по-разному…»
– А мне кажется, – сказала тогда Нелька, – что здесь знаешь уже все с самого начала, просто смотришь на человека – и уже видишь, может ты с ним быть или нет, а, Веня?
– Я? – Зыбин поднял голову от книги – они сидели тогда в большой комнате, Нелька уже оделась и красила ногти, а он просто взял наугад с полки какую-то книгу, кажется, сборник Теннесси Уильямса, и слепо шарил глазами по строчкам, делая вид, что он вполне естественно относится к тому, что его жена говорит при нем такие вещи.
– Да, – сказала Нелька, – надо ведь и у мужчины спросить, что он думает по этому поводу?
– Я думаю, – сказал он, – что человек, конечно, об этом знает, но это знание скрыто так глубоко, что он ни о чем не догадывается до тех пор, пока это предчувствие не становится фактом…
– Понимаешь, – сказала жена, стуча горлышком бутылки о край стакана, – фак… том!
И тогда он резко захлопнул книгу, бросил ее на стол и вышел на кухню, но оттуда все равно слышал, как жена говорила, что есть случаи, когда с кем-то нужно лечь просто для дела, и вот тут все ясно с самого начала, без всяких там предчувствий, и что когда она уезжала на сезон в Сыктывкар… Этот город в воображении Зыбина имел какие-то геометрические очертания, что-то вроде октаэдра неправильной формы, типа плана Петропавловской крепости на старых петровских картах, и потому вся та история – жена тогда уже, не стесняясь, стала рассказывать подобные вещи при нем – представлялась какой-то холодной, механической, двухмерной, как теорема о вхождении, скажем, треугольника в параллепипед.
– Так вот там, – продолжался волнистый низкий голос жены, – я бы никогда не сыграла донну Анну, и потому еще до начала распределения, когда я уже предчувствовала…
– Да-да, – перебивала Нелька, – я понимаю, но сейчас я боюсь…
– Чего ты боишься? – спросил Зыбин, возвращаясь в комнату.
– Всего, – сказала Нелька. – Я боюсь, что это платье мне не идет, что, когда заиграет музыка и он пригласит меня танцевать, у меня обязательно отвалится каблук, что там будет накурено, и у меня потекут глаза, и он подумает, что я плачу от каких-нибудь чувств…
– Не бери в голову, – сказала жена, – а туфли я тебе дам запасные…
Она вышла в комнату Дениски и принесла коробку с новенькими лаковыми лодочками, сказала: вот, нам в магазин принесли, я тебе подарок хотела на день рождения сделать.
– Спасибо, – сказала Нелька, а потом вдруг вздохнула и добавила: – Я сто лет в ресторане не была…
Она ушла, а жена выпила еще пару стаканов вина и уснула, и Зыбину пришлось раздевать и укладывать ее в постель, и при этом она еще как-то слабо отталкивала его вялыми нерешительными руками и бормотала: не лезь, отстань, не сейчас… – а он продолжал стаскивать с нее юбку, морщась от жалости и отвращения.
И тут вдруг раздался звонок, и он снял трубку, и голос Нельки сказал, что она не приедет к ним, как они договаривались.
– Почему? – спросил Зыбин, – что-нибудь случилось?
– Нет, – сказала Нелька, – ничего не случилось… Пока еще не случилось.
– Ясно, – сказал Зыбин, – значит, Вадика пока можно не беспокоить?
– Какого Вадика? Ах ты про это, – вдруг засмеялась в трубку Нелька. – Нет, конечно, конечно, нет…
– Ну тогда ладно, – сказал Зыбин, – а то как бы аист не прилетел…
– Да ну тебя, Зыбин! – опять засмеялась Нелька. – Дай мне Лильку!