При самом слове «творчество» или, скажем, «художник» он испытывал ту же брезгливую жалость, с какой смотрел на знаменитого у них в районе Клепу-дурачка, двадцати-с-чем-то-летнего почтальона-велосипедиста, помогавшего матери разносить по Изотовке письма, когда тот говорил «стану летчиком» или «женюсь» с убежденностью в том, что действительно женится и «займется с ней сексом», с глубокими белесыми заедами в углах пузырящегося пухлогубого рта, с неуловимым взглядом серых выпученных глаз, отражавших лишь внутреннюю чистоту и как будто бы ужас догадки, что без матери он пропадет, никому в целом мире не нужный. А они, пацаны, потешались над ним. Это все вызывало в Вальке и гадливость, и какой-то беспомощный стыд. Быть может, он подспудно ощущал свое далекое родство с несчастным Клепой и боялся сближения, а верней, провалиться в себя самого.
Если он и хотел кем-то стать, то шахтером. Жизнь всегда была больше, чем загадка его самоосуществления, жизнь была горячей и сильней, чем любое понятие о себе и своем назначении, и Валек жил за жизнью, а не за понятием. Поступил в Кумачовское горное профтехучилище. Осознание своей исключительности настигло его в восемнадцать, в учебке воздушно-десантного артиллерийского полка: в то время как все салабоны стирали дедушкам портянки и носки, Валек занимался художественным оформлением дембельских альбомов и рисованием плакатов на военно-патриотические темы по приказу отцов-командиров. Особым спросом пользовались клыкастые профили тигров под куполами парашютов и знаменитая картина «Девушка на солнце», она же «Картина для дембеля», желтоволосая нагая кровно-розовая «кроха» с большущими, как у коровы, ласковыми, томными глазами, как будто говорящими: «Когда же ты вернешься?» Богиня весны, плодородия, с налитой грудью-выменем и сияющей яблочной плотностью голого зада, она возлежала на снежном барашковом облаке и как будто сама была солнце, разящее лучами истомившуюся дембельскую плоть.
Там-то, в армии, у Валька и сложилась своя артистическая философия: привносимые в жизнь рукотворные образы – будь то выжженное или вырезанное перочинным ножом на скамейке влюбленное сердце, жестяная звезда на солдатском надгробии или даже церковная фреска – если где-то когда-то и нужны человеку, то нужны прямо здесь и сейчас, в том месте, которое он не забудет и куда всегда можно прийти. Рисовать же, лепить или строить конструкции для специальных художественных галерей было так же нелепо, как просить подаяние сытому. В галереи приходят от нечего делать или уж из-под палки учителя – это, в общем, насилие, самомучительство, неотличимое от самолюбования.
Говорят, для того чтобы научиться не только смотреть, но и видеть Мадонн или, скажем, «Контрастные звуки» Кандинского, нужно много свободного времени, обеспеченность, даже богатство, что сперва вообще надо долго, в четырех поколениях, сносно питаться, отмываться и гладко расчесываться, а потом уж начнешь понимать. Это, может, и верно, но только… как бы это сказать… для изящных искусств. Ну а главную песню народа, такую, как «Вставай, страна огромная», надо ли вообще понимать? Она была нужна, необходима, и прямая нужда в ней и была пониманием, как и нужда в задастых каменных и костяных богинях плодородия, в заповедных наскальных рисунках охотников и собирателей, а потом в золотом тихом свете церквей. Вот он, Валек, и рисовал: во-первых, потому что это из него росло, а во-вторых, на случай, если это кому-нибудь действительно потребуется, пригодится, как локоть для сцепки и спина для упора…
Как будто спал с открытыми глазами и очнулся посреди обезлюдевшей «чистой». Брат-то где?.. Только тут он и вспомнил о Петьке, не сказавшем за смену ни единого слова, о единственной девушке, которую напополам не разорвешь и сам не разорвешься. Ему бы и обрадоваться, что Петька убежал, но все равно ж когда-нибудь придется высказать друг другу все. Или что, так и будут молчать? Каждый день жопой к жопе? Неудобно же, блин. По бригадам, что ль, разным теперь разойтись? Да только мало по бригадам – тут надо уж по разным городам. Дорожка-то с шахты одна…
И хочет не хочет Валек в поток первой смены вливается. Еще один штурм Зимнего в семнадцатом – на этот раз автобусы штурмуют. Под небом открытым густится народ. Подходит раздолбанный древний ЛиАЗ – рванулись, поперли, слепились… затиснуты ребра, расплющены губы, и главное, весело всем…
Второй, третий, пятый «рештак». Валек на китайский автобус нацелился – лощеный, сверкающе чистый еще, – попер, заработал локтями, в запале о брате забыв. Втолкнулся, а там уже крики: «Куда лезешь?! Занято!»; кто первым ворвался, прошли по проходу, разбрасывая по сиденьям барахлишко: пакеты, зажигалки, сигареты; расселись, широко раскинув ляжки, и с упоеньем оккупантов взгаркивают: «Занято!», дружков подзывают своих по звену… И вдруг услышал он: «Валек! Сюда, сюда давай, Валек!», головой покрутил – Сеньку Лихо увидел, державшего место, и на том же сиденье Петра со спины.
Делать нечего – сел носом к носу. И смотрел то в окно на пустые поля, то на свои бессмысленные руки на коленях, изучая короткие ногти с полосками грязи, долго не подымая приземленного взгляда на Петьку. Заставлял себя думать о разном, чтоб не чувствовать братова взгляда. Ну вот руки – а чьи они? Гроза? Художницкие руки вообще-то не так уж далеки от лап мастерового. В таких же мозолях. От бучарды ли скульптора, от шахтерского ли обушка. Но все-таки сколько прослужат ему верой-правдой? У Ренуара вон под старость отказали, хоть тот ни разу в шахту не спускался. А у грозов тем более – ранний артрит. Что же он, Валек, тоже будет к пальцам привязывать карандаш или кисточку? Вот уж будет морока, как мучения глухонемого.
Заставлял себя думать об этом далеком, а Петро вдруг поднялся и на выход попер, хоть до дома еще целых две остановки. Что ли, так неприятна ему стала близость Валька? Или, может быть, к Ларке подорвался, не вытерпев, чтобы уж наяву в нее взглядом вцепиться: «Говори, стерва, с кем?!.» И Валек – вслед за ним, толком не понимая зачем. Протолкнулся к дверям и бежал вдоль дороги, как приблудный щенок за возможным хозяином.
В чуть разжиженной светом антрацитовой темени, мимо желтых окошек Изотовки, шли, поравнялись уже, а Петро все как будто не видел его, прямо перед собою смотрел, словно голову взяли в тиски.
– Петя, хватит… ну сколько мы так?! – прямо даже взмолился Валек. – Хватит, хватит в молчанку! – И уже взбеленился, закричал, задыхаясь от детской обиды на брата, от того, что Петро все не видит в нем взрослого, равного, даже вот и ударить не хочет: – Ты молчишь – это что?! Я же и виноват?! Это в чем же?! Ну! В чем?! Что я к ней?.. И тебя не спросил? На твое покусился, на братово?! Так ты вроде все видел, все знал. Ты же видел, что я… как смотрел на нее. Как-то это тебя не ломало! А теперь что, с чего вдруг такое? А с того, я считаю, что сказала тебе: хватит, всё, не могу! Ну! Сказала?! То-то ты и окрысился. На меня ноль внимания. Я виноват! Ну так ты воспитай меня! Ну стыкнемся давай! Лучше бей меня, что ли, чем молчанку вот эту тянуть!..
Брат встал так резко, что дыхание в Вальке оборвалось. Желваки прокатились по скулам Петра, и лицо его сделалось страшным.
– Ага, прямо так и сказала, под диктовку твою, – с равнодушным презрением вытянул он из себя, но Валек по лицу, по глазам его понял, что – да, прямо так и сказала. – Ну а ты тут как тут, глупый козлик. Что она меня с дуру, допустим, послала – это, значит, тебя позвала? Ну так что ж ты, беги. Дом ведь знаешь. А я посмотрю.
– Ну и все! – Голос вдруг против воли сорвался на мальчишеский писк. – Что ты мне тогда тут?! Прямо нож тебе в спину, не брат тебе больше. А нам жить! В шахте этой – куда из нее? Спину кто тебе будет давать? Мы ж с тобой по всей жизни рядком! Мы Шалимовы! И пойду к ней, пойду! Как сама решит, нет?! Вот решит – будем жить! Кто не даст? Ты не дашь? У тебя разрешение спрашивать? А ты кто?! Ей ты кто?!. – напирал, словно уж торжествуя, а внутри смех плескался – сам не верил себе: кто он есть-то для Ларки, влюбленный дурак?
– Чего ты с ней будешь? – как будто недослышав, переспросил брат с тем же жалостным презрением, опять остановился и посмотрел ему в глаза, как будто бы усиливаясь что-то хлипкое внутри Валька не разорвать. – Это ты меня, что ли, подвинешь, сопля? Придурок подземный. Юродивый. Да ты с ней будешь жить не раньше Клепы-дурачка. Да ты жив, под землей не остался, потому что был я! Я твой папа по жизни, я тебя из угля воскресил. Испугался теперь: как без брата? Да за бабу свою надо рвать хоть кого, если чуешь: моя. Никого не жалеть, а ты следом бежишь, вот захнычь мне еще: Петя, Петя… Так что ты и не суйся сюда. Песни пой, жизни радуйся. Шмакодявкам картинки показывай, а со мною не мерься, у кого из нас длиньше.
– Да уж где мне?! – озлился Валек. – Только в жизни не только морковка имеет значение. Странно, Петя, что мне объяснять тебе это приходится. Мне, как ты говоришь, дурачку. Ты ж ей жизни не дашь никакой! Вот ни ей, ни себе! Что, не так?! Не хотел я про это… ну, про Таньку твою… – начал и задохнулся, земля из-под ног, словно пол оборвавшейся клети, ушла.
Брат склещил на его ребрах руки и держал на весу, глядя в душу налитыми бешенством и страданьем глазами… на висках проступили корягами вены. Надорвавшись не в мышцах, а где-то в нутре, приземлил невесомо-пустого Валька и проныл сквозь сведенные зубы:
– Живи. – Через десять шагов обернулся: – Только жизни меня не учи. Как надо правильно, я знаю без тебя. Как надо правильно, все знают: не убий, не кради и так далее… да только не может никто. Ты думаешь, мне это нравится? Гарем свой, навроде того? Ну был я раньше бык-производитель, крыл и целку, и блядь, и чужую жену, лишь бы красивая была. Батя наш, знаешь, тоже до матери… не только в шахте был стахановец, а то в кого бы я такой! Но вот Танюху встретил – все, я даже в этом не поклялся, а просто все, ну как отрезало. Ее ж, Танюху, хочется не только… но и беречь еще всю жизнь… короче, понимаешь. Да и поздняк уже метаться было – двойня. Это кровь моя, род продолжается. Она, Та-нюха, подарила. Потому-то и совестью мучаюсь. Я Танюху предать не могу. Ну, уйти насовсем. Я ведь убью ее тогда, все в ней убью. Не будет тогда у нее прилежания к детям. Но и так, как сейчас, не могу.
Такого Петьку он как будто и не видел: голос ноющий, жалобный, лицо надломлено, из глаз как будто что-то вырвано.
– Ну и как же ты будешь? – спросил, заглядывая в братовы глаза уже со страхом.
– А шут его знает! – Петро царапнул пятерней по черепу, как будто надеясь нашарить какие-то кнопки-флажки, перевести в их положенье «ВКЛ», но рука ослабела и рухнула, словно делала это уже много раз и теперь не хватило завода. – А ты прибей меня, Валек. Как Каин Авеля, хотя какой я Авель? Ну ты мне это… позавидуй, что ли. На Ларку позарился – так иди до конца. Как сделать, знаешь? Ты ведь слухач: как кровля зашуршит, ты отползи молчком под крепь, и вся работа. А то и сзади обушком по котелку. – И не шутил как будто, а просил. – А сам иди к ней. Ведь Ларка и вправду меня прогнала. Это она, меня жалея. Выход мне показала. Да только не хочу я, брат, такого выхода. Может, в Киев мне тоже, а, Валька? На Майдан, за свободу от себя самого? Или тут чтоб война началась.
Часть вторая
Кумачовский разлом
1
Мизгирев заболел. Его как будто вечность продержали в ледяном пару, заморозили и сохранили для будущего под договору оказания услуг, где в особых условиях сказано: «За все произошедшие в стране и мире перемены исполнить ответственности не несет». И вот, откопанный из колотого льда, он медленно оттаивал, с каждым часом все явственнее ощущая живую податливость тела, в то время как мозг был по-прежнему тверд и покрыт белой изморозью.
Все видел, все слышал и ничего уже не понимал. Не мог осознать, что и на плазменной панели, и под окнами его, мизгиревского, дома стозевно ревет и пылает неразделимое одно. Такое могло быть, но где-то в соседних заплеванных комнатах мировой коммуналки, где-то в Сирии, где-то в Египте, в фанатичной Ливийской пустыне, на изморозно-белых, дымящихся известняковой пылью площадях, под безжалостным солнцем, которое превращает мозги бородатых в чугунный расплав, но не на киевской брусчатке под ледяным и хмарно-сизым зимним небом. Как будто вправду что-то сделалось с пространством и перепутались народы и климатические пояса.
На улице Грушевского качалось человеческое море: шахтерские, армейские, велосипедные, строительные каски, беспалые перчатки, камуфляж. Лиц не было видно – замотанных шарфами по глаза, прикрытых козырьками, затененных капюшонами, в насунутых жовто-блакитных респираторах, вообще в противогазах ликвидаторов чернобыльской аварии. Ничьего самостийного «я» в этой давке, несмети, халве быть уже не могло, и безлицые люди казались бы нежитью, призраками, когда бы не их несомненная, ощутимая даже сквозь «плазму» телесность, когда бы не чувство живого упора сплотившихся мускулов и костяков, когда бы не плотность их крика, дыхания, когда б не ледоходный треск и грохот, с которым эта масса вколачивалась в стену похожих на корыта цинковых щитов, молотя арматурными прутьями, битами, палками по сверкающим гоночным шлемам тяжелого «Беркута». И щиты, грохоча, проседали, западали, как клавиши, в глубь броненосного строя – милицейский заплот прогибался и пятился с омерзительным воплем сминаемого алюминия. Но за спинами смятых омоновцев тотчас срабатывали портативные туманометы – десятки распускавших дымовые шлейфы головней по дуге улетали в ревущее стадо, что уже через миг исчезало в бурлящем дыму, изрыгая проклятья, хрипя и перхая. А еще через миг на людей обрушивалась толстая кипящая струя, выгибаясь дугой, раздуваясь, как кобра, раздавая удары, тяжелые, как шлепки исполинской милицейской дубинки, отшибала назад, молотила, валила и катала людей по брусчатке. Омоновские водометные машины подметали Грушевского длинными залпами, заваливая мусорные баки и раскидывая реечные ящики, сбивая и смывая хлипкие зачатки баррикад вместе их с превращенными в тряпки строителями.
По ящику показывали бойцов народной самообороны: по оловянно-серым лицам работяг, по гладким и чистым, как будто не тронутым бритвою лицам студентов ручьилась пылающе яркая кровь, которые, конечно, громче всяких титров кричала о растоптанной свободе и палачах народной воли – яныковских «беркутах», бездушных в своей спецзащите, как некий марсианский десант.
Бунтари подожгли пирамиды покрышек, в боевые порядки и своры омоновцев полетели бутылки с зажигательной смесью, и те превратились в мятущиеся, голосящие факелы. Было что-то хтоническое, первобытно-стихийное в этом пожаре – сотрясение, гуд и подвижки тектонических плит. Как будто тяжесть всей народной злобы привела к появлению трещин коры, и из них вырывалось подземное пламя. Откормленное на резине, бензине и машинном масле, оно вываливалось в антрацитовое небо, как сметана, жирующе густыми шлепками и клубами. Рукастые оранжевые великаны толкались в вышину и вырастали выше крыш, на улицах было светло, как в сталеплавильном цеху. Что-то не умещавшееся в слова «коррупция», «очистить власть» и «слава Украине», что-то более близкое к человеческой сути вступило в управление толпой.
А потом кто-то начал стрелять. С господствующих высот и в обе стороны. Из невидимых окон, с божественного расстояния, словно с самых небес, раздраженно подхлестывая, выбивая опоры и уровни страха перед смертоубийством как обыденным делом: ну давайте, бараны, перебейте друг друга скорей. Бегущие люди спотыкались на ровном или резко вставали, словно сослепу-спьяну-спросонья налетев на незримый косяк, как-то разом, всем телом, потеряв что-то самое сильное, падали; иногда в тот же миг оживали и укатывались по асфальту куда-то, как пожухлый листок, подгоняемый ветром, отползали, как членистоногие от источники пламени. Что-то мерзко-нелепое, идиотски-смешное было в их неуклюжих и судорожно-суетливых движениях – не то большие дети со щитами и дубинками, не то могучие спецназовцы, разбитые дрожательным параличом, с быстротою своих перебежек старевшие до Паркинсона и как будто стекавшие в позу просителя: тело помнило навыки кувырков-перекатов, но, схватившее пулю, почти уж не слушалось. Кто приказал стрелять, Вадим боялся догадаться. Стреляли в действующую власть, а убитые были поленьями.