Держаться за землю - Самсонов Сергей Анатольевич 9 стр.


– Вот то-то и оно, – размеренно заговорил Никифорыч. – Все теперь виноватого ищут. А эти, с трезубцем, давно уж нашли. На Волыни, на Львовщине кто? Да такие же точно работяги, как мы, точно так же горбатятся, точно так же со смертью соседствуют. Ну а кто? Там шахтеры живут – ты не знал? Ну, селяне, конечно, еще. Так им еще хуже, чем нам. Молодежь без работы сидит, последний хрен без соли доедает. А кровя-то играют, организм молодой. Каждый хочет поставить себя. Ну а где он себя утвердит и на чем? На зарплате копеечной? В Польше, что ли, на заработках – официантом его там возьмут, «кушать подано»? А ведь он тоже пашет по-честному… Там у злобы на русских, конечно, глубокие корни. Но была бы работа, награда за труд – это все бы забылось давно, как они от Москвы пострадали когда-то. Потому что броженье, оно начинает в брюхе и вот только потом в головах. Перспектива должна быть улучшения жизни, и тогда это все – кто кому там в истории зло причинил – не имеет значения. Я вот в прежнее время считал, сколько мне еще спусков до машины осталось. У меня этот день, как машины на шахту придут, красным крестиком в календаре был отмечен, я к нему, своему «москвичу», приближался с каждым новым уступом, знал, когда я пять тысяч скоплю, а про хлеб-колбасу и не думал. Жена тебе варенку в тормозок положит – ты чего, охренела, овца? Я кто тебе – собака или человек? Ты клади мне копченую, сало клади. А теперь как оно – что у нас, что них? Справедливости ради, мы неплохо еще по сравнению с ними живем. Тяжело, блядь, но гордо – мостовые в Европе не лижем. А они на любую работу готовы. Вот и вертит башкой человек в злобном недоумении: значит, кто-то специально так устроил всю жизнь, чтобы ты от работы своей уставал и просвета не видел, – кто же это устроил, где же все эти гады? А ему и подбрасывают: москали. Да и зачем подбрасывать особо? Человеку всей логикой жизни вдолбили: один ты – ничто, а потом говорят: а вот есть еще меньше тебя человек, ниже, хуже, слабее, подлее, чем ты, – в общем, даже и не человек, а москаль. И ты его можешь согнуть. Один ты – ничто, а вместе вы – сила. Вместе вы – украинский народ. А молодняк, он падок на такое. Это ж какое возбуждение, когда толпой кого-то топчешь или стенка на стенку идешь. Кого бить, за что – это, в общем, уже не вопрос. Народ-то вышел против олигархов, за то, чтобы работала система наказания, а ему там на нас показали, на восток, на Россию. Что они там, на Львовщине, травоядными стали, это мы виноваты, шахтеры. Нас Донбацка дотирует, все у них отбирает и нам отдает. А что в ихнем Ивано-Франковске тепло только в силу того, что есть мы, это им не приходит в башку.

– Да дерьмо они все! – словно только проснувшись, с рассекающим сабельным свистом, с беспредельным презрением выдал Рыбак. – Вот только и могут скакать, как козлы, а я всю Украину кормлю.

– Ну Рыбак, раньше только всю шахту кормил, а теперь уже всю Украину! Гигант!

Да, Рыбак в этом смысле был истинный шахтный фашист. Для него человечество разделялось на две категории: на людей, то есть грозов, и на всех остальных. Хоть и крепкий, двужильный, но маленький, совершенно забитый женой Алевтиной, на бутыльке Рыбак преображался – с каждым новым глотком наливался сознанием своего трудового величия и, дойдя до кондиции, вырастая, прямясь, колотил себя в грудь кулаком: «Я в забое любого за пояс заткну! Ты-и-и кто такой есть?! Шнырь ты горный! …та ты поверхностная! А я гроз, я всю шахту кормлю!» Глаза его как будто бы сковыривали с лица земли ничтожного «поверхностного», а то и своего собрата-гроза, подвернувшегося под стихийный разгул его нищенской гордости. Он, бывало, уже на ногах не стоял, но и лежа разил собутыльников хриплым тягучим мычанием: «Да я-я!..»

Угрюмо-густобровое, губастое лицо наливалось такой окончательной, прямо даже покойницкой важностью, что без смеха смотреть на него уже не было сил. Наутро каждый спрашивал у каждого: «Ну что, вчера опять Рыбак всю шахту за пояс затыкал?»; и если «затыкал», то это означало, что бутылек прошел по высшему разряду.

Вот и в эту минуту все хором заржали, и уже заревел недорезанным хряком конвейер, объявляя конец разговорам. Поползли по прямому, неизменному руслу, и не только пятьсот километров, отмеренных по поверхности угольной и черноземной земли, но и тысяча метров земной глубины отделила бригаду от далекого Киева, где решалось сейчас украинское «все», но еще не вопрос о шахтерской их жизни и смерти.

И уже не давило молчание Петьку с Вальком, помышляющих в эти минуты совсем не о будущем, а о Ларке, которую пополам не разделишь. Вязкий скрежет конвейера и размеренный шорох угля жерновами сминали тоскливое чувство отчуждения и разделенности. Но когда-то все эти рабочие звуки должны были смолкнуть…

Вот уже и у клети они, снова сжатые давкой отработавших звеньев-бригад. Чернокожие все, глазурованы потом и пылью.

– Запускай, шефчик, время! – стволовому кричат. – Подымай, Сурок, слышишь?! Прохлаждаешься, падла?! Кто у нас тепло обут и немного …?!

Стволовой же Сурков никуда не спешит. Идет от клетьевых решеток к сигнальному щиту, как по красной дорожке за президентским перначом. В перегретом забое взмокли словно под ливнем, а здесь, у ствола, ледяной ветерок. Зернистая испарина на теле застывает серебряными блестками – чисто как на мороженых тушах в холодильнике-рефрижераторе. Злой народ, истомился без курева, поскорее глотнуть настоящего воздуха хочется всем, вот и лезут к раскрывшимся створкам, оттирают друг друга плечами, втекая в проход, – то ли вязкий крикливый поток черных тел на конвейере, то ли уж непролазная чаща стоячих утопленников в закопченных оранжевых касках. Ослепительно-белые зайчики хаотически мечутся по бетонным опорам и сводам.

– Стой, олени! Куда?! Перегруз! – вякнул было Сурок, но его голосишко потонул в слитном матерном гомоне грозов.

Набиваются, трутся, прессуются, на мгновение только взвивается надо всей этой кашей-халвой чей-то возглас:

– Куда, бля, куда?!.

– Бей сигнал, падла, ну! – стволовому кричат…

Наконец в горной выси неслышимо завращались шкивы, и казавшаяся неподъемно придавленной всем живым своим грузом, всей шахтерской усталостью клеть оглушительно оневесомела и пошла в высоту, как ракетоноситель «Союз», баллистическая «Сатана» по секретному шахтному руслу, словно и не машина ее потянула наверх, а разжавшаяся огневая пружина толкнула. Вот оно, вознесение в небо из-под черной земли, вот оно, реактивное воскрешенье из мертвых.

На четыре сигнала поднимали живых-невредимых шахтеров. Покалеченных, раненых подымали на восемь – на пуховой перине, на облаке. Лишь у самого устья стало видно шершаво мелькающий монолит ствольных стен, змеистые извилины и раковины, проточенные в них стекающей водой. Лишь у самого устья стало слышно, как мелко дрожит переполненная человечиной клеть, как будто не стальной канат удерживал ее, а перетруженная, ослабевшая рука живого великана.

Вот уже и в приствольной коробке они. На поверхность ступили, но темно еще тут. Переходную эту галерею глухую для того и построили, чтоб не портить глаза резкой сменою света на солнечный. В лампову́ю текут вереницей, чернокожая белая раса, термоса ламповщицам сдают, а оттуда уж в баню. В «грязной» топчутся-трутся средь похожих на средневековые приспособления для пыток решетчатых ржавых контейнеров, донага раздеваются, сапоги драгоценные прячут. Заскорузлая роба отстает от запревшего тела, как кожа. Лишь зады и белеют на глиняно-темных телах, как приживленные куски чужой отмытой плоти, как детали для сборки разбитых и заново склеенных грозов. Как будто взятая с великой глубины тяжелая земля пошла на создание этих вот тел, и не добрые, мягкие руки лепили, окропляя водичкой, а мучительным горным давлением сформированы были и выжаты на поверхность земли.

– Ну и вонючий ты, козлина, – кто-то говорит. – Как жена тебя только принимает такого?

С потолка, как в заброшенном магазине одежды, вереницами робы свисают. На кафельной стене – исполненная черным маркером картина: шахтерская троица на бутыльке. Что шахтеры – понятно по каскам и тому выражению тоскливой покорности, что бывает у мучимых умных животных. Один, с прижатой к боку пластиковой титькой, занюхивает водку рукавом; другой, ощерив зубы, кусает папироску; третий же, молодой, отрешенно-задумчивый, механически держит газетку с нарезанным салом и луковицей. Сверху надпись печатными буквами: «Слесарь Витя бросил пить – стоял бычок покусывал, а Михалыч из проходки пил и не закусывал».

На первый взгляд карикатура, но разве есть в карикатуре то, что называется «душой»? Валек нарисовал. Была бы его воля – расписал бы все постройки шахты. Огромную столовую. Приствольную коробку. Исполненные в старой советской манере плакаты на тему безопасности шахтерского труда («Помни: тебя ждут дома») давно уже не били по глазам, а скорей еще больше притупляли все пять человеческих чувств. Человеку же здешней породы, что без света живет под землей, нужно помнить о том, что его кто-то ждет, что кому-то он нужен, как матери. Трудно верить и трудно не верить, что никто матерински, отцовски за тобой не следит, что никто ни минуты не видит тебя сквозь кромешную темень, глухоту, немоту равнодушного камня, как живые идут по земле и не видят обыкновенных мертвецов, закопанных на двухметровой глубине. Это-то и казалось Вальку… ну, короче, задачей художника. Сказать про самого себя «художник» без чувства фальши и стыда он, разумеется, не мог. Но уж если рисуешь, то, наверно, затем, чтобы кто-то ощутил на себе понимающий взгляд.

Раньше в церковь ходили и верили, что Господь приглядит. Ощутить за спиной дуновение силы, берегущее веянье ангельских крыл. А сейчас только старые матери верят и суют своим детям-шахтерам списки древних молитв. Если люди не чуют крыла, той спасительной хлипкости, что удержит великую тяжесть породы над самым хребтом, то им нужен хотя бы понимающий взгляд или так: просто свет – как весной в первый солнечный мартовский день, когда неотразимо вдруг запахнет живительным духом оттаявшей черной земли, ослепительной синью проя́сняет небо и почуешь мгновенный укол счастья в сердце.

Он стоял под горячими струйками вялого потолочного дождика, сшелушивал с тела присохший, как будто толченым стеклом, стальным опилками впившийся штыб, скреб медленно светлеющую кожу лыковой мочалкой и думал о том, зачем он рисует. Вернее, и не думал, а сразу удивлялся простоте готового ответа: никто никогда не напишет вот этих людей. Вопрос, почему он рисует, представлялся таким же простым, как и вопрос, зачем он сам спускается под землю, зачем все эти люди спускаются туда, где никогда не видно света дня, где возможная смерть – это либо когда ты сгораешь в метановом всполохе заживо, либо когда твою живую, дышащую хрупкость медлительно раздавливает рухнувшая кровля. Почему они все жили тут и не чувствовали или не признавали себя обделенными, почему здесь им было не страшно, а верней, не сходили с ума через день или год, а, напротив, свыкались с обыденным, неизбывным давлением породы. Кем вообще был тот первый человек на земле, что полез за углем в отдаленные недра? Что загнало под землю того неизвестного первопроходца – лютый холод и голод, нужда, злая воля правителей или, может быть, личная добрая воля или даже мечта обогреть, осветить воздух будущего? Ведь была ж у людей вековая мечта о полете. Почему бы и в чрево земли не полезть: там не вольно, там давяще тесно, но там – вековечный источник тепла, жизни первоисток, как считает наука.

Может, это Создатель всей жизни над людьми пошутил: сотворил под землей ад кромешный и выдавил на поверхность осколки застывшего черного солнца, – и, польстившись на жирное чудо, на явление движущей силы тепла (в паровозные топки ее, в паровые турбины!), вгрызлись в землю людишки, устремились в ее сокровенную глубь, пробиваясь к горючим пластам.

А быть может, то был страшный грешник, душегуб, тать, разбойник, всеми проклятый и отовсюду гонимый, столько крови проливший, что не мог уже жить средь людей и под гнетом всего натворенного сам под землю ушел, чтоб держать свое тело и душу в аду, чтобы быть не распятым, а раздавленным каменной тяжестью, чтобы там, в беспроглядной, немигающей тьме, для него, людоеда, сверкнула милосердная искорка божьего пламени. А быть может, так тошно тому человеку было жить средь подобных себе, что вот и захотелось под землю провалиться, только там, в черных недрах, найдя и покой, и свободу. Под землей же все просто – тяжело, душно, страшно, но зато все понятно. Под землей ничего невозможно украсть, просто так тебе эта порода ничего не отдаст, не подарит, тут берешь все трудом, вот саму свою жизнь и берешь, каждый день сам себя выдираешь из тяжелых медлительных челюстей лавы. Накось выкуси, пасть! Уголь мой! Скрежещи возмущенно – раздави, если сможешь. Запечатай по-черному выход на свет. Только я уж тебя ждать не буду.

Шахта – в общем-то самое справедливое место, где только может очутиться человек. А на-горах – счета за свет, тепло и воду, какие-то ценники, бирки на всем, проценты по вкладам, инфляция, слияния, перепродажи, мировая резня и свободные рынки. Угнетаемая черт-те кем Украина. Порода безжалостна, но не подла – сильнее, чем намертво, человека не стиснет. А вот человек человека распинает по-всякому.

Облицовочный кафель после шахты казался ослепительно-белым. Отработавшие свою смену шахтеры проходили чистилищные помещения в обратном порядке: ламповая – подвально чумазая грязная – и сияюще белая чистая. В банно-прачечной мгле душевой безмолвно возились суглинисто-бурые грозы, скребли негритянские спины и плечи разлохмаченным лыком и каменной пемзой, как скоблят абразивами и шлифуют наждачкой рабочие органы и моторы машин. Отмякали под льющей с потолка благодатной водой, и как будто не черная грязь, а сама заскорузлая, толстая, отболевшая кожа сходила с их тел, только тут, под водой, словно и обнажавшихся, обелявшихся и просветлявшихся вплоть до самых костей.

Валек смотрел на их светлеющую плоть: железно твердые кря-жи́ заматерелых мужиков, здоровые, но будто бы еще не пропеченные тела вчерашних ежиков, жировые наплывы и вислые животы пожилых, проступавшие сквозь известковую кожу ключицы и ребра горбатых от работы «стариков». Он смотрел на их лица: молодые и старые, дурковатые и несуразные, скучно-невыразительные и чеканно-красивые, непохожие и одинаковые, как горбы терриконов и ладони рабочих людей, с натертыми железом неповторимыми буграми и протравленными чернотою ветвистыми трещинами.

Лицо – это как бы ландшафт человеческой участи. Как нагорная талая снеговая вода, проливные дожди и ветра протачивают в неподатливом лице земли овражные западины, заостряют скалистые горы, по песчинке смывают и стирают холмы, как подвижки глубинных пластов собирают лицо это в складки, покрывают его паутинистой сеткой разломов, так и все пережитое, гримасы трудового напряжения, отчаяния, злобы, возбуждения, радости, страха да и просто всесильное время изменяют лицо человека, загибают углы его рта, по-иному сдвигают поседевшие брови, углубляют бороздки раздумья, терпеливой покорности или неизбывной обиды на мир.

Вот такими их и надо рисовать… За приверженность к жизненной правде Валек первый раз пострадал еще в детском саду: красивая девочка Оля Шевченко донесла воспитательнице, что Шалимов рисует советские танки подбитыми. С клубами дыма из пробитых башен и продырявленных хвостов рисовать можно было лишь немецкие танки и «мессеры»: карандашные кольца возмездия служили оправданием того, что рисуешь фашистскую свастику, – и Валька, разумеется, тут же поставили в угол, а потом, в тихий час, прикрепили к позорной алюминиевой раскладушке, установленной прямо у стола воспитательницы. Наверное, единственный доступный людям несмертельный и бескровный способ наказания – это именно перемещение человека в пространстве, только детей наказывают символически, как бы больше клеймом ненормальности или чувством отверженности, не сильно удаляя от источников тепла, а вот взрослых ссылают подальше или, скажем, опять же под землю.

Сколько помнит себя, он, Валек, рисовал. Простым карандашом, фломастерами, мелом на асфальте, гуашью, акварелью, шариковой ручкой, кусками антрацита, перочиным ножом, острием козьей ножки… В тонких прописях, в общих тетрадях, на деревьях, на партах, на стенах, на любой подходящей и как будто особенно сиротливой поверхности, бесконечно унылой и мертвенно голой, наводившей тоску и внушавшей желание сделать так, чтоб она задышала, задвигалась. Учителя их третьей школы посоветовали матери отвести одержимого тихим рисовальным безумием сына в изостудию «Радуга» при «Горняке». Валек посмотрел на то, как рисуют здоровые лбы, и назвал про себя их работы одним выразительным матерным словом: он в первом классе лучше рисовал, чем они в выпускном. Ни о каком таком «художественном творчестве» как о способе жизни и заработка он, Валек, ни минуты не думал, никакого порыва в заповедную жизнь «настоящих» – с их испачканными голубиным пометом мансардами и кошачьей любовью бескорыстных красавиц, с персональными выставками и прижизненной или посмертной оглушительной славой – за собою не помнил.

Назад Дальше