Среди последнего бала Бучинский вызвал сына к себе. Там, в кабинете старика, похожем на кладовую, сидел с распоротым седлом на коленях поджарый седельник.
— Ну, слушай, сын мой любимый! — сказал старик с некоторой торжественностью. — Кроме моего благословения, вот тебе в дорогу мешочек. Для тебя одного, для тебя я всю жизнь копил и откладывал. В дороге это пригодится, а если всё пойдёт так счастливо, что не пригодится, — то тем и лучше! Возьми ты это. Здесь все венгерские червонцы. Своими руками засыпь их в седло и присмотри, как зашьётся. Нарочно я тебя позвал, чтобы ты своими глазами видел. А то когда понадобится достать, то не будешь знать, с которой стороны взяться. В черенке на поясе особо станешь держать то, что должно быть под рукой, на расход, а в кошельке никогда не держи золота. Будешь расплачиваться мелочью, серебром; так нехорошо, если злой человек увидит вдруг золото. Мало ли что злому человеку взбредёт на ум, когда увидит он золото. Побудь ты здесь, а я пойду покамест в зал посмотреть кое-что.
И молодой человек принялся укладывать необходимейший из всех дорожных запасов. А старик весь вечер толковал с Болеславом Оржеховским, поручая сына его вниманию и с тонкостью намекая, что Ян, в качестве первого министра царя московского, сумеет его достойным образом возблагодарить.
— Знаешь, пан-благодетель, — говорил старик Оржеховскому, не обращая никакого внимания на танцующую толпу и озабоченный одной только мыслью о любимом сыне, — поход, война, это дело трудное! Бог знает, что может случиться, как могут вдруг повернуться дела! Да что я толкую пану? Пан десять раз воевал и совершал походы. Рана может случиться, какая-нибудь лёгкая, пустая рана. Только присмотри за больным — и в два дня всё прошло; а брось его так, без призору, без дружеской руки, — и разболится рана, и на весь век он калека, а, пожалуй, и ещё хуже что-нибудь приключится... Будь ты для него, пан-благодетель, этой спасительной дружеской рукой! — продолжал Бучинский, и слёзы слышны были в его дрожащем голосе. — И пан Бог тебя не забудет, и я здесь буду молиться каждый день за сына и за его великодушного избавителя.
— Уже не раз я обещал пану-благодетелю, — отвечал Оржеховский, — что на чужбине Ян будет иметь во мне надёжного друга, как же, как и я надеюсь на его дружбу. Я же не мог не полюбить его всем сердцем — это такая благородная, самоотверженная натура.
— О, пан-благодетель ещё мало знает Яна! — возразил с наивной радостью старик и принялся осторожно выхвалять своего сына, подтверждая свои слова даже анекдотами из детских лет Яна. — Но в том-то и дело, что он меры не знает, и уж если отдастся какому делу, то отдастся весь — беззаветно... А поход такое трудное дело... Там глубокая река, тёмная ночь, там пули эти, сабли, там засада... а мой Ян и не знает ещё, что такое военная осторожность... Так если бы пан-благодетель был так милостив, чтобы научил его на первых-то порах...
— Я уже обещал пану, — повторил было Оржеховский, начинавший терять терпение.
Но старик подхватил торопливо и бойко, но слезливо:
— Только на самых первых порах, я говорю, потому что мальчик глуп.
— Видели, как пан воевода кивнул? Это он меня зовёт или вас? — спросил Оржеховский и пошёл через весь зал, и, подойдя к воеводе, почтительно склонился, выслушивая его приказания.
Но едва Оржеховский освобождался, как бедный озабоченный старик опять начинал ему толковать о предстоящем походе, о тёмной ночи, о глубокой реке, о вражьей пуле, о раненой лошади, которая может занести человека Бог знает куда... К счастью, роскошный прощальный ужин потребовал всех забот пана Бучинского, иначе Оржеховский и до завтра не отделался бы от него.
Наутро всё было в такой готовности к отъезду, что воевода, вышедший с Димитрием на крыльцо, увидел осёдланных уже лошадей, а свой маленький отряд провожатых из надворной кавалерии уже верхами. Молодцевато вскочил старый, толстый воевода на лошадь, милостиво допустив к руке своего маршалка, и, указывая на зарю, пылавшую в полнеба прямо перед ними, сказал Димитрию:
— Царевич! Ваша заря поднимается!..
— В добрый час! — отвечал Димитрий. — Вы зажгли эту зарю, пан воевода, и если солнце взойдёт, то оно вам одним будет обязано своим светом.
Весь отряд тронулся шагом навстречу заре, обогнув громадный, угрюмый костёл, и по широкой тополёвой аллее въехал в местечко Самбор. Там, близ торговой площади, на паперти приземистой, полусгнившей деревянной церкви стоял священник в бедном полном облачении и вокруг — несколько сотен человек русских крестьян из ближайших деревень Самборской экономии. Только лишь отряд показался из-за угла, как народ повалился на колени.
— В добрый час, царевич, наш батюшка! — кричали сотни голосов. — Отец, помилуй нас, твоих людей! Счастливый путь!..
Священник, широко благословляя пространство по направлению к царевичу, громко сказал:
— Помяни нас, господине, егда приидише в царствие твоё!..
Царевич набожно снял шапку и положил на себя крестное знамение. Отряд в полном молчании проехал дальше, и с первым шагом его за город солнце, со своей ежедневной торжественностью, выкатилось на небо и стало перед глазами путников. Они были немного озадачены простой, но знаменательной и неожиданной сценой, только что виденной ими у маленькой низенькой церкви с провалившейся в двух местах кровлей.
— Да, это страшная сила! — тихо говорил Ян Бучинский. — От самого Сана, вся Галичина, всё Полесье, Чёрная Русь, Волынь, Малая Русь, всё готово подняться по одному слову этого человека, по первому благословению этого дешёвого медного креста в руках несчастного, загнанного попа. Да, бедные люди, ваш царь помянет вас, когда будет в Москве, за это я вам ручаюсь, и пусть польские государственные люди подумают, как сохранить эту часть республики, но оставить её нельзя в таком положении. «Помилуй нас, людей твоих, отец!» Они просят милости своего отца считать себя его людьми. О король Сигизмунд! Тебя никто никогда так не провожает и не встречает... Страшна, громадна сила русского царя, но зато же как велики и обязанности!.. И я буду считать себя вполне счастливым, если сделаюсь одним горячим, сильным лучом этого всесогревающего солнца. Но я и теперь уже ему брат...
Молодой человек телом и душой отдался опасному предприятию Димитрия, и мечтал о славе, о величии, о том количестве добра, которое он в состоянии будет сделать для нового своего отечества; о том, как при содействии своего царственного друга он разольёт по всей московской земле свет просвещения и, может быть, поможет осуществлению тех двух слов, которые в титуле московского царя не соответствуют действительности, так как «всея Руси» большая половина была под властью гордых, недоступных панов и ненавистных иезуитов.
А старик Бучинский, проводив глазами сына, обернулся и медленно побрёл в свою комнату. Все окна самборского дворца блестели ему навстречу красным отражением зари. Несколько жидов со своими счетами уже кланялись ему почти до земли... Ничего не замечал старик, ушёл к себе, и целый день его никто не видел.
Медленно тянулось время в опустевшем Самборе. Невеста царевича, будущая царица московская, Марина Юрьевна, скучала; её мачеха занялась своими младшими детьми и тоже скучала; ксёндз Помаский уехал на несколько дней в Краков; старый маршалок двора понемногу привёл в порядок запущенные летом дела, и его неутомимой энергии некуда было деваться. День медленно проходил за днём и тихо погружался в вечность. Старик поджидал только возвращения того отряда надворной кавалерии, который составлял почётный конвой Мнишка и царевича. Этот отряд считался на королевской службе и потому не мог быть употреблён по частному делу, каким считалось дело Димитрия. Польша была в мире с царём Борисом; король не имел права нарушить этот мир без согласия сейма польской республики и, по совету папского нунция, не мог сделать для Димитрия ничего иного, как только смотреть сквозь пальцы на содействие, какое оказывалось ему частными лицами. Если бы в Московское царство вступил хотя бы небольшой отряд, находящийся на королевской службе, то это втянуло бы в войну с Московией всю польскую республику. Мнишек знал это очень хорошо, знал также, что многие сенаторы и сам коронный гетман Замойский резко порицали всякое вмешательство в дело Димитрия и считали его самозванцем, и поневоле должен был отпустить свой конвой из-под Глинян накануне того дня, как начнётся поход.
В самом деле, недели через две надворная кавалерия вернулась, и начальник её, пан Юлиан Камоцкий, получил от маршалка приглашение на ужин. Во время отсутствия воеводы его маршалок имел довольно большое значение, и потому пан Камоцкий, впрочем и себя считавший немаловажной особой, охотно принял это приглашение.
Юлиан Камоцкий был опытный, храбрый воин. Он начал службу за двадцать четыре года перед тем, при короле Стефане Батории, участвовал в осаде Пскова и Великих Лук, дрался под Торопцом. После того он сражался против гетмана Косинского, совершил множество других походов и, наконец, жестоко был изранен при взятии Замойским уже в 1602 году эстонской крепости Белого Камня, или Вейсенштейна. В награду за службу и раны он получил спокойное местечко начальника надворной кавалерии в Самборе. Он считал себя великим знатоком военного дела и без пощады бранил все чужие распоряжения, в которых уже не имел возможности принять прямого участия сам. Проводив воеводу в Глиняны, он вернулся недовольным, почти сердитым, так что когда старый маршалок за ужином стал его расспрашивать о том, что делалось в Глинянах, он сначала отвечал неохотно. Под конец, однако же, венгерское винцо развязало ему язык.
— Поход! Гм... хорош поход! Насмешка над походом, а не поход! — ворчал он, сведя брови. — Сбежалось слишком три тысячи всякой сволочи, которая зовётся казаками, и думают воевать...
— Чем же это, мой пан любезный, казаки не войско? — возразил довольно нерешительно и даже с замиранием сердца пан Бучинский. — Воевать они умеют, и не раз задавали трудную работу даже нашему королевскому войску...
— Воевать? Казаки-то воевать? — горячился Камоцкий. — Да знает ли пан, что такое казаки? Есть у нас украйны — края за пределами регулярного населения, пограничные с татарами. Туда скрываются разные беглые рабы, висельники, сорвавшиеся с верёвок, каторжники, ещё не успевшие сбросить цепи, разбойники с больших дорог. Весь этот хлам скапливается по украйнам, кое-как пашет там землю и беспрестанно дерётся с разбойниками-татарами. Это всё никуда не годные головорезы, и нужен опытный предводитель, чтобы сделать из этой ватаги войско; тут нужен человек бывалый, железная рука, чтобы подтянуть эту сволочь, а не придворный человек, не сенатор, не подагрик.
— Но ведь есть же там и регулярное войско?
— О нём я не говорю ничего, если б только оно побольше показало смысла в избрании полковников. Собрался рыцарский круг, съехались молодцы верхами, и разом выкрикнули гетманом здешнего воеводу, как будто он когда-нибудь водил в атаку хоть одну какую-нибудь хоругвь. Потом разделились на полки: ну, это, положим, так водится. Что же вы думаете? Слышу, один полк, четыреста человек, выбирает Адама Дворжицкого, мальчишку, который сбежал у нас в эстонском походе. Другой полк выбирает кого? Станислава Гоголинского, пьяницу горчайшего, и к нему отходит тысяча четыреста человек. Третий выбирает Адама Жулицкого, который ещё при покойном короле Стефане был полковником и давно выжил из ума. У него восемьсот человек. Передовую стражу, двести казаков, отдали Неборскому. Ну, этот выбор я хвалю, потому что Неборский мне крестник, а под Белым Камнем сам старик Замойский его расцеловал. На другой же день после выборов являются к своему царевичу русские хлопы и, по обычаю своему, бьют челом, жалуются, что его жолнеры их обижают, разоряют, грабят, убивают... На что же это похоже? В неприятельской стране, положим, что это так и должно быть, это правило войны; а дома-то у себя, в пределах республики!.. Это уже самое постыдное дело! Отыскали виновных. Мы, говорят, не королевское, а вольное войско. Хорошо оправдание! А этот баба Гоголинский только прикрикнул на них, вместо того, чтобы взыскать хорошенько, и отпустил. Попробуй-ка они это сделать в моём полку! Да я заставил бы их звёзды считать с первого дерева!.. Право, у казаков больше порядка. Наш Корела у них атаманом, и молодец, сейчас видно, что пожил между порядочными людьми: как приехал, так и принял начальство над этой сволочью без разговоров, никого не спрашивая. И весь этот разношёрстный народ, по большей части никогда его не видавший, сразу признал его своим начальником...
— А мой Янек? Что поделывает Ян? — спросил с тревогой Бучинский.
— Что же! Ян — ничего. Ни днём, ни ночью не расстаётся с Димитрием и, кажется, больше надеется на казаков, чем на регулярное войско... Впрочем, из всей этой затеи, полагаю, ничего путного не выйдет.
— Почему же так думает пан?
— Потому, что Москва выставит полтораста тысяч войска: это одно. А другое — то, что гетманом выбрали Мнишка. Ну, сделай меня сейчас маршалком двора, разве я не наделаю чепухи в ваших церемониях? Мнишек — человек политический, человек тонкий, умеет завязать интригу, найти поддержку, вывести своего человека... Но какой же он воин, какой гетман, скажите на милость!..
— Вот я тоже с моим Яном спорил об этом. Он уверял, что войны никакой не будет, что это политический поход, больше ничего, что подданные Московского государства с первого шага Димитрия через границу признают его своим царём, ибо устали от Бориса, и весь поход будет торжественным шествием на Москву...
— Ну так бы и говорили! — сердито отвечал Камоцкий. — Но в таком случае зачем же царевич тянет с собой казаков? Разорять только своих подданных? Или зачем ему наш отряд? Ведь две тысячи шестьсот польских воинов набралось... да будь это в толковых руках — это сила... и великая сила!..
Пан Бучинский вовсе не был доволен беседой с Камоцким, который во всём видел дурную сторону, а о милом Яне, не занимавшем никакой видной военной должности, не говорил ни слова, как будто в самом деле Ян не был одним из главных лиц в предприятии Димитрия.
Вернулся, наконец, из Кракова ксёндз Помаский, и бедный старик, получавший очень скудные известия о сыне, наконец ожил. У ксёндза постоянно были свежие новости. Он ходил к пани Мнишковой сообщать ей поклоны от мужа и рассказывал о важнейших событиях из совершаемого похода. Но Бучинский не довольствовался общими известиями, а расспрашивал ксёндза обо всех подробностях — как будто очевидца. Маршалок перестал удивляться, каким это образом почтенному, благообразному ксёндзу известны все малейшие частности, касающиеся Димитрия. А на самом деле всё было очень просто: царевича сопровождали два ксёндза, Савицкий и Черниковский, чтобы своим влиянием поддерживать в нём усердие к латинской Церкви и в то же время как можно чаще доносить по начальству о ходе дел. Их донесения пересылались в Краков, к папскому нунцию Рангони, с чрезвычайной поспешностью, особыми гонцами, от костёла до костёла, и таким образом проходили через руки ксёндза Помаского. Королевский запас самых старых бутылок венгерского должен был потерпеть значительный ущерб от родительской любви и любопытства пана Бучинского, потому что королевский духовник вовсе не был бескорыстен и за сообщаемые новости любил промочить себе горло вином, которое не было свидетелем распространения в Польше лютеранской ереси.
— Ну что же у нас нового? — спрашивал старый маршалок, наливая вторую рюмку ксёндзу. — Что поделывают наши воины?
— Ничего, всё идёт хорошо. Только, не доходя Киева, перетрусили немножко наши воины! — отвечал Помаский. — Не доходя Киева Мнишек посылал к тамошнему воеводе, известному еретику князю Константину Острожскому, твоего сына — просить содействия. Старый медведь, непостижимо упорный в своей греческой вере, отвечал сердито, что он рад будет посещению пана Мнишка, воеводы сендомирского, но о войске никаком не слыхал и московского царевича Димитрия никакого не знает, так как углицкий Димитрий, сын царя Ивана Васильевича, тринадцать лет тому назад скончался. Надо признаться, что нехорошо принял еретик нашего Яна, совсем нехорошо. Только и Ян не глуп. Разведал он у прислуги и секретарей, что от московского патриарха Иова приезжал к Острожскому гонец Афанасий Пальчиков и привёз грамоту. Ян достал за деньги и копию с этой грамоты. Пишет патриарх, что «называющий себя Димитрием есть беглый дьякон; сам патриарх посвящал его, и весь священный собор это знает. Впоследствии он, говорит, впал в злые еретические дела и чернокнижие и, страшась справедливой казни, бежал». Патриарх просил не оказывать вору никакой помощи, но поймать его и прислать в Москву для достойного возмездия по делам его. Старый медведь Острожский, как известно, усердный еретик, постоянно ссылается с Москвой. Чего доброго, он в самом деле мог исполнить требование своего патриарха, ударить на наших и выхватить царевича. Тут наши несколько ночей не спали и держали лошадей наготове. Впрочем, всё кончилось благополучно. Как видно, старый медведь, хотя и силён, не захотел, однако, ссориться с могущественной партией Вишневецких, Мнишков, Фирлеев, Тарло и не вмешался в это дело. Наши повернули налево, переправились через Днепр на паромах, гораздо выше Киева, и двинулись вверх по Десне...