— Сто шагов бегом туда и назад, потом — на кучу, марш! — кричит прапорщик, указывая на горку навоза вблизи картофельного поля.
Солдат бежит. Взбирается на навозную кучу, хочет прыгнуть с нее, но его задерживает окрик:
— Стой!
Солдат щелкает каблуками. Приставляет приклад к ноге и стоит как пригвожденный.
— Двадцать, нет — тридцать раз присесть с винтовкой на вытянутых руках! Начали, раз… два… три…
Презрение, говорят, проникает даже сквозь панцирь черепахи. В солдате закипает ярость. Я жду, когда он набросится на своего истязателя. У него дрожат руки, подергиваются щеки, на лбу выступают капельки холодного пота. Но приказ он выполняет.
— Четырнадцать… пятнадцать… шестнадцать… — небрежно с легкой скукой считает прапорщик. — Семнадцать… Выше руки, выше!
Митя сжимает кулаки. Любаша до крови покусывает губу.
— Двадцать восемь… двадцать девять… тридцать… Ко мне!
Солдат стоит перед прапорщиком, с трудом держась на ногах.
— Так кто, по-твоему, Ленин?
— Вождь, господин прапорщик, — отвечает солдат тихим, смиренным голосом. — Наш, крестьянский вождь.
— Мол-чать! Опять за свое?! Запомни: Ленин — немецкий шпион. — И снова командует: — Кру-гом! Бегом на навозную кучу, марш!
Солдат повинуется.
— Стоять до обеда! — бросает прапорщик и уходит.
Когда он скрывается за домами, Митя оглядывается. Видит, никого нет, предлагает:
— С него и начнем.
— Слушай, товарищ, сходи с кучи, — обращается к солдату Любаша.
— Ты сам откуда? — спрашиваю его.
— Из Сибири.
Митя подходит к солдату. Сует в руку несколько листовок:
— Спрячь. Потом почитаешь.
— Неграмотный я. Про что тут написано?
— Про мир. Товарищам покажи — почитают.
— А про землю нет? Правда, что Ленин приказ дал бедным крестьянам землю раздать?
— Правда. У нас уже разделили землю помещика.
— Что же это будет? Пока я в окопах прохлаждаюсь, в Сибири всю землю раздадут…
Вечером малыши рассказывали, как солдаты закололи прапорщика, того, с веснушками. Мы доложили об этом Синкевичу.
— Очень хорошо, — обрадовался тот. — Скоро вся армия пойдет за большевиками. — Повернувшись к Мите, Михаил Иванович вдруг спросил — А ты, молодец, что буйну голову повесил?
В последнее время я тоже заметил, что мой друг загрустил. Сейчас он сидел задумчивый, уставившись в землю немигающим взглядом. Услышав обращенный к нему вопрос, вздрогнул, поднял на Синкевича глаза:
— Дюже тяжко, Михайло Иваныч. Пийду-ка я, пожалуй, до хаты, на Вкраину. Всюду Советска власть, а в Киеве ее нема. И мать жалко, одна она там…
— Что мать жалко — согласен, — ответил Синкевич. — Но сейчас идти в Киев не резон, пропадешь ни за понюшку табаку. Подожди, пока освободим твою Украину. А сейчас иди лучше к нам. Мы как раз отряд Красной гвардии комплектуем.
Штаб Городковского красногвардейского отряда. В перекошенной и почерневшей от времени избе за дубовым выщербленным столом сидит командир. Молодой, почти наш ровесник. Черты лица девичьи, голос тоненький:
— Вы к кому?
— Нас прислал товарищ Синкевич.
— Ясно. Записаться хотите?
— Конечно.
— А оружие ваше где?
Митя смотрит на меня, я на него. Стоим хлопаем глазами. Никак не думали, что в армию только со своим оружием берут.
— До свидания, — говорит командир. — Занят во как, — он проводит рукой по горлу. — Раздобудете винтовки — приходите, потолкуем.
Раздобыли. В тот же день. Их не слоя: но было достать у дезертиров.
Снова являемся в штаб. Теперь командир без лишних разговоров приказывает зачислить нас красногвардейцами.
Через неделю меня и моих товарищей перевели в Осиповичский отряд, который действовал против польского корпуса. Корпус этот сформирован был при Временном правительстве из военнопленных поляков — солдат немецкой армии. В нем насчитывалось более 25 тысяч легионеров. Командовал корпусом генерал Довбор-Мусницкий.
Вскоре же нам пришлось участвовать в жарком бою. Отряд действовал совместно с двумя регулярными полками. Несколько раз атаковали, и все неудачно. Потом обошли врага, и он начал отступать. Польские солдаты, против воли втянутые в контрреволюционную авантюру, целыми группами сдавались в плен.
Все шло хорошо, пока нас не обстреляла неприятельская артиллерия. Тут соседние полки дрогнули и побежали. Только наши добровольцы проявили стойкость и отбивали атаки белополяков, пока не подошел Городковский красногвардейский отряд.
Мы с Митей держались вместе. Во время вражеского артобстрела он вдруг упал. Сердце у меня дрогнуло. Подбежал к нему, вижу — гимнастерка его в крови. Он с трудом открыл глаза.
— Степа, — слабо улыбнувшись, прошептал. — Прошу тебя… В Киеве мамо… — И голова его бессильно упала.
В нескольких боях революционные войска нанесли корпусу Довбор-Мусницкого тяжелое поражение. Только бегство на территорию, занятую немцами, спасло его от полного разгрома.
С ликвидацией последнего очага контрреволюции в Белоруссии для нашего отряда наступили мирные будни. А страна продолжала тяжелые бои. Все мы, молодые добровольцы, считали, что наше место на передовой.
Как раз в это время к нам прибыл один из руководителей большевистской организации Минска. Выступая с речью, сообщил, что Ленин подписал декрет о создании массовой регулярной Рабоче-Крестьянской Красной Армии.
— Сознательность сознательностью, — заявил он, — но без крепкой дисциплины нельзя…
Я решил пойти в новую армию добровольцем. Написал об этом письмо Любаше. Множество раз исправлял его, переписывал, вставляя схваченные на лету чужие слова, мысли. Хотелось написать необычно «умно и красиво». А получилось совсем не то:
«Красная гвардия, должен тебе сообщить, товарищ Любаша, обессмертила себя своими подвигами в веках. Теперь Владимир Ильич Ленин говорит, что революции нужны регулярная Красная Армия и Красный Флот. Я решил добровольно записаться в эту новую армию и отомстить за смерть Мити Градюшко. Кланяйся всем нашим.
Красногвардеец Степан Шутов».
Почта работала из рук вон плохо. Письмо прибыло во Дворец одновременно со мной. А я до этого уже успел схватить брюшной тиф и проваляться две недели в отрядном госпитале. Только выздоровел, меня стали домой отправлять.
Неужели рухнула надежда попасть в Красную Армию? Я пытался протестовать. Зашел к командиру, стал жаловаться на врача, вгорячах назвав его контрой. Командир отряда только улыбался. Когда я исчерпал запас своего красноречия, он попросил:
— Ну-ка пройдись от стола к двери и обратно.
Я понимал, что меня испытывают, и старался не подкачать. Но ноги подвели.
— Вот что, Степан, сейчас отправляйся домой, — по-дружески сказал командир. — А подкрепишься — возвращайся. С радостью примем в полк.
Я не уходил.
— Хочешь еще что сказать?
— Не знаете, как дела под Киевом?
— У тебя разве родственники там?
— Мать.
— Тогда вдвойне радуйся. На днях Киев очищен от петлюровцев.
— Неужели! — воскликнул я, не в силах скрыть волнения. — Спасибо за добрую весть…
Покидая часть, захватил с собой и Митин вещевой мешок. В дороге, сев на него, услышал сухой хруст. Заглянул внутрь — оказывается, раздавил фанерную коробку. А в ней лежали две фотографии: Любаши и женщины средних лет с улыбающимися глазами — Марии Филипповны, матери Мити Градюшко.
И вот я снова дома. Смотрю на десяток убогих избушек, на каменную усадьбу, несколько хозяйственных помещений, составляющих селение, и думаю: какой насмешник окрестил его громким, звучным именем Дворец?
Новая жизнь докатилась и сюда. Люди часто собираются на митинги, собрания. Те, кого я знал раньше как «темных», необразованных, стали активными, боевыми. Дети учатся. Пожилые мужчины и женщины тоже зубрят алфавит.
Шесть парней было отправлено из Дворца на русско-германскую войну. Вернулся только Юрий Метельский. Теперь он обучает подростков стрельбе.
Каждый из односельчан считал своим долгом навестить меня. Я еще не здоров, больше лежу. Когда заходят очередные гости, ищу глазами Любашу. Но ее все нет.
Позже мать объяснила:
— Стесняется, вот и не идет.
— Как стесняется? Почему?
— Да так. Радкевич снюхался с кулаком Маричем. Вместе в лес подались, бандитами стали. Кто за Советскую власть, тех убивают. Марич у них главный, Радкевич и старший сын его, Ленька, вроде помощники… А остальные братья Любаши в Красной гвардии. Михаил под Бобруйском погиб, Александр ранен.
«Как все перемешалось, — подумал я. — Отец против сыновей идет».
Мать продолжала сыпать соль на мою рану:
— Петро запретил Любаше бывать в Городище у большевиков. Грозился задушить, если ослушается.
Я стиснул зубы, встал, взял палку и направился к двери.
— Куда? — испугалась мать. — Лежи, слаб ты еще.
Я ничего не ответил. Хлопнул дверью.
Мороз стоял сильный. Гулко трещал лед на реке, потрескивали деревья. На западе опускалось к горизонту красное, холодное солнце. На березовой арке у входа в усадьбу лениво шевелилось на ветру покрытое толстым слоем инея Красное знамя. Мне было известно, что принесла его из Бобруйска Любаша.
Анисья Степановна открыла дверь и, испуганная, застыла на пороге.
— Любаша дома?
Она отрицательно покачала головой.
— Где же?
— Не знаю.
Мы стояли в сенях. Из хаты послышались сдержанный говор, тихий звон посуды, бульканье.
— У вас гости?
Анисья Степановна нервно передернула плечами, быстро замотала головой.
«Петро пришел. И не один», — мелькнула у меня мысль. Действительно, послышался пьяный голос Радкевича:
— Анют-а-а, чего застряла?
Анисья Степановна приложила палец к губам:
— Уходи, Степа, скорее. Они убьют тебя…
Мне стало не по себе. Сердце неприятно защемило. Надо бы бежать, но постеснялся.
— Уходи…
Договорить она не успела. Открылась дверь, и на пороге показался Радкевич. Его помутневшие глаза округлились:
— Здравствуй, Степан. Заходи, комиссар, гостем будешь.
— Отвяжись от него, треклятый, — обругала Петра жена. — А ты, Степа, иди домой. Любаша в Бобруйск уехала.
— Постай, браток! — обеими руками вцепился в меня пьяный Радкевич. — Или испугался?
Ложный стыд… Как часто он подводит, особенно не искушенных жизнью юнцов! Движением плеча я оттолкнул Петра и вызывающе бросил ему в лицо:
— Не боюсь я вас. Могу зайти.
В избе за столом сидели еще два полупьяных врага — Марич и Ленька. Я чувствовал, что Радкевич из-за моей спины подает собутыльникам немые знаки. Те в ответ понимающе кивали.
— Почему шапку не снимаешь, коль в избу зашел? — грубо спросил Ленька, оценивая меня долгим пренебрежительным взглядом.
— Жидам продался, потому и не снимает, — заметил Марич, скривив губы.
На скамейке рядом с Маричем лежал обрез. Вот бы завладеть им!
— Ленька, налей ему большую, — буркнул Радкевич.
Ленька протянул мне кружку с самогоном.
«Что будет, то будет, — решил я, — но трусить не стану» — и грубо отстранил руку пьяницы.
— Отказываешься?! — чуть не задохнувшись от злости, спросил Марич. Он поднялся, выпятил грудь. — Отказываешься, сволочь? — переспросил он еще строже. — А ну-ка скажи.
— Отказываюсь, — ответил я твердо, стараясь показать, что не боюсь их. Это мне показалось недостаточным, и, задрав голову, я бросил: — С бандитами пить не буду!
Первый удар получил от Леньки. Размахнулся, чтобы ответить, но не успел: Марич стукнул меня обрезом по голове. Я упал и уже словно сквозь сон слышал, что происходило вокруг.
— Пристрелить его, что ли?
Анисья Степановна вскрикнула.
— Тсс, стерва! — заорал на нее Марич.
— Уходи, пьяная рожа! Я тебя ненавижу, ненавижу! — закричала женщина в истерике. Затем бросилась к мужу: — Петро, чего молчишь? В твоем доме человека убивают, ребенка еще, сироту…
— Хватит, Анюта, — оборвал ее Петро. — Не убьют! Но надо проучить, чтобы не лез. — Он подошел ко мне, нагнулся. — Слышишь, вставай!
Я не шевельнулся. Мне было хорошо, будто погрузился в теплую мягкую перину.
— Запомни, — услышал я грозный, предостерегающий голос Марича. — Расскажешь, где был, — каюк! Хату сожжем, семью перестреляем…
Сильные руки подняли меня. В нос ударил запах махорки и самогонного перегара. Скрипнула дверь. Залаяла собака. Потом снег оказался в ушах, во рту, в ноздрях. Стало необыкновенно тихо… Открыл глаза: надо мной темное небо, ни одной звездочки. «Потеплеет», — обрадовался я.
Хочется спать, а меня тормошат. Пришел фельдшер. Я его знаю, это друг Синкевича. Они вместе отбывали ссылку.
— Как поживает Михаил Иванович? — спрашиваю.
Фельдшер смотрит в сторону, кому-то улыбается.
Подходит Синкевич. Он, как никогда, серьезен, озабочен.
— Кто это тебя так разделал? — спрашивает.
— Марич, Радкевич, Ленька…
— Я так и думал, — говорит он фельдшеру и снова обращается ко мне: — Скорее выздоравливай, Степа, важные дела ждут.
Ночью бандиты подожгли нашу хату. В борьбу с огнем вступили все соседи. Командовал людьми Юрий Метельский. В потрепанной, видавшей виды солдатской шинели, без головного убора, в серых с темными заплатами валенках, он указывает, какой именно очаг нужно в первую очередь ликвидировать. Распоряжения его четки, ровны, спокойны.
Юрий Метельский был на несколько лет старше меня, дружил с моим братом Сергеем, тем, которого называли грозой морей. В двенадцать лет он потерял отца, в шестнадцать — мать. На его попечении остались братишка и две сестренки. Работал он много, но по ночам ухитрялся еще читать запрещенные книжки, которые кто-то, может быть Синкевич, ему доставал.
У нас Юрий бывал редко, разве только в праздники, — у него просто не было свободного времени. Но когда приходил, то казалось, в доме становилось светлее и теплее. И сам он был веселый, жизнерадостный. Не сломили парня ни нужда, ни тяжкий труд.
Моя мать хвалила его:
— Юра, гляжу я на тебя и думаю: больше всех ты мучаешься, а нос не вешаешь. Молодец, и только.
— А зачем плакать, разве слезами горю поможешь? Я верю, придет солнце и к нашим оконцам. Не будет жилинских, журавских и прочих эксплуататоров.
— Думою камня с пути не своротишь.
— Тот камень не думою, а руками, грудью столкнем с дороги…
Когда началась война, Юрия призвали в армию. А через два года его судил трибунал за антивоенную пропаганду. Юрий знал, что его ожидает смерть, но вел себя на процессе очень смело.
— Солдат Метельский, — спросил председатель суда, — что вы можете сказать в свое оправдание?
— Мне оправдываться нечего. Только за лето, да будет вам известно, господин председатель, наша армия потеряла шестьсот тысяч убитыми и ранеными. Пусть оправдываются те, кто повинны в этом.
Судья снял пенсне, протер платком, и, снова водрузив на место, пристально посмотрел на стоявшего перед ним солдата.
— Так-с, — протянул он, покачав головой. — Вы для армии опасный человек.
Приговор был короток:
«За большевистскую агитацию среди солдат в военное время, за призывы к неповиновению Метельского Юрия Матвеевича расстрелять. Но, принимая во внимание боевые заслуги подсудимого, смертную казнь заменить направлением в штрафной батальон».
…Осень шестнадцатого года. На скамейке минского городского парка под стройной елью сидят двое. Рядом с Метельским — круглолицый молодой человек с темно-карими глазами.
— Скоро произойдет революция, — тихо говорит собеседник Метельского, пощипывая свою реденькую бородку. — Война, начатая правительством, будет закончена народами. Лишь в этом случае наступит справедливый, демократический мир. Лозунг большевиков: «Долой империалистическую войну! Да здравствует война гражданская!» Вы меня поняли?
— Очень хорошо понял, товарищ Михайлов, — отвечает Юрий.
Прощаются. Расходятся в разные стороны. Метельский вдруг останавливается и провожает коренастого подтянутого военного, с которым только что беседовал, долгим, внимательным взглядом.