— Цыц! — подносит Лукин палец к губам, а потом показывает на винтовку. — Пискнешь — и конец тебе.
— Езус Мария!..
Омельчук подносит старику под нос кулак:
— Молчи!
Разглядев на наших головных уборах красные звездочки, поляк вдруг протягивает к нам руки:
— Красноармейцы! Вот хорошо. Мы вас давно ждем…
Из избы вырывается пронзительный крик женщины и детский плач. Омельчук остается со стариком. Мы с Лукиным бежим в избу.
Словами трудно описать ужасное зрелище, которое предстало нам. Пьяный пилсудчик размахивает наганом перед лицом молодой женщины. У нее окровавлен рот, разорвано платье. Двое малышей, уцепившись за юбку матери, заливаются горькими слезами.
Миг — и молодчик в наших руках. Засовываем ему тряпку в рот, связываем. Пришедшая в себя женщина без колебаний срывает с кровати самотканое рядно, бросает нам:
— Заверните эту свинью.
Вынести белополяка не удается. На шум сбежались его друзья.
Отстреливаемся. Позиция наша более выгодна, мы находимся в укрытии. Но число врагов растет.
Даем условные два выстрела подряд. И тут же слышим близкий топот копыт. Неужели наши так быстро? Нет — поляки!
Чтобы не пострадали женщина и дети, мы перебегаем в огород. Отсюда, скрываясь за кучей хвороста, бьет Омельчук. Старый поляк тоже стреляет по своим солдатам.
— Невестку изнасиловать хотели, псякревы!.. Невестку мою изнасиловать хотели! — повторяет он после каждого выстрела.
Кольцо врагов неумолимо сжимается. Поляки не торопятся. Они уверены, что нам не выскользнуть.
Но слышится приближающееся русское «ура».
У Коваленко всего одиннадцать человек — и такой мощный крик!
Поляки, окружившие нас, разбегаются. Мы их преследуем.
А в стороне от речки польские всадники несутся на сближение с нашими разведчиками. В воздухе с обеих сторон взвиваются, сверкают клинки. И вот конники уже сшиблись, начали рубиться. Поляков значительно больше, они теснят разведчиков.
Все это происходит рядом, но мы не можем прийти на помощь Коваленко: у нас иссякли патроны, к тому же разбежавшиеся было враги опомнились и начали возвращаться.
Положение становится угрожающим. Но тут вдруг польские кавалеристы поворачивают коней и во весь опор улепетывают назад. Слышны только ругательства да панические выкрики:
— Пся крев! Буденный!
— Тикай, Буденный!
Мы оглядываемся, ищем глазами Семена Михайловича, но его, конечно, нет. Оказывается, поляков ввели в заблуждение пышные усы Коваленко. Это и спасло нас.
Из дому пришло письмо. В конверте коротенькая печальная записка от Любаши.
«Степа, — пишет она, — не могу от тебя скрыть: в прошлом месяце в боях с белополяками погиб мой муж и твой старший товарищ комиссар кавалерийского эскадрона Юрий Метельский. Командир части, который известил меня об этом, сообщил, что Юра был хорошим комиссаром и честным коммунистом.
Степа, я жду ребенка. Хочу сына и мечтаю, чтобы он вырос большевиком, таким же, как его отец.
Громи пилсудчиков.
Метельская».
С презрением относился я к тем, у кого глаза «на мокром месте». А тут сам крепился, крепился, и заплакал. Коваленко заметил это, но виду не подал. Только вечером, выбрав время, когда мы остались одни, спросил, что случилось.
Показываю письмо Любаши. Он несколько раз перечитывает его, возвращает мне и, не сказав ни слова, уходит.
Я не обиделся. Командир полковой разведки был отважным воином, хорошим, чутким товарищем, мог как следует выругать провинившегося подчиненного, но запасом ласковых слов, способных утешить, не располагал. «Ладно уж», скажет, или «Чудило» — и все.
Через полчаса меня вызвал комиссар полка. Вид у него усталый. Под глазами темные круги. Голова забинтована. На марле пятна просочившейся крови. Он указывает на стул и сам садится. Спрашивает:
— Письмо, которое вы показывали Коваленко, при вас?
— При мне, товарищ комиссар.
— Покажите.
Читает. Слежу за выражением его лица. Оно непроницаемое. Никаких признаков волнения. Лишь когда поднимает голову, я вижу в глазах комиссара горечь.
— За последние три дня, — говорит он, — в нашем полку восемьдесят убитых и раненых. Из них пятьдесят два большевика… А членов партии у нас, должен вам сказать, гораздо меньше, чем сочувствующих. Почему же, товарищ Шутов, получается так, что больше всего мы теряем партийных?
Я пожимаю плечами. Начинаю говорить что-то невразумительное.
— Так вот знайте, — выслушав меня, заметил он, — коммунисты погибают чаще, потому что в бою идут всегда впереди. Ваш друг, Метельский, был настоящим большевиком. Вы гордиться можете знакомством с ним. Наша партия сильна именно такими верными сынами.
Подперев забинтованный лоб рукой, комиссар говорит тихо, не торопясь. Его ждет много важных дел, но беседу с рядовым бойцом он считает делом не менее важным.
— Вот недавно пулеметчик, раненный в ноги, выполз из окружения и вынес пулемет. Он потерял много крови и умер в лазарете. Думаете, кто это был? Коммунист! Или еще. Сын киргизского народа ведет неравный бой против нескольких польских всадников. Юноша ранен, но нашел в себе силы выбить из руки шляхтича клинок, поймать его на лету и рубить врагов двумя саблями. Этот смельчак тоже коммунист!
— А разведчица Катя Бельская, — продолжал комиссар после небольшой паузы. — Она попала в руки белополяков. Ее пытали, раскаленными докрасна шомполами выжгли на ее теле звезду. Девушка умерла мучительной смертью, но враги так ничего и не могли узнать от нее. Вы, конечно, понимаете, что Катя Бельская была большевичкой. Тысячи, десятки тысяч коммунистов отдали, не задумываясь, свою жизнь за то, чтобы остальным жить стало лучше. Но партия не слабеет, а даже укрепляется, ее ряды непрерывно пополняются. Вот так-то, товарищ Шутов.
Я вскочил. Стал руки по швам, неожиданно для себя выпалил:
— Товарищ комиссар, разрешите мне вступить в партию большевиков.
Леонов улыбнулся:
— В таком деле разрешения не требуется. Это личное дело ваше и тех, кто вас будет принимать. Что касается меня, то я считаю вас достойным и желаю успеха.
Поняв, что разговор окончен, я попросил разрешения идти. Комиссар согласно кивнул, но тут же задержал меня:
— Вы ответили Метельской?
— Не успел, товарищ комиссар.
— Постарайтесь сегодня же ответить, — посоветовал он. — Напишите, что в полку знают о ее горе и клянутся отомстить врагу за смерть Метельского…
Сутки идет проливной дождь. Речки разбухли, вышли из берегов. Мы промокли до нитки. От лошадей валит пар. Чтобы дать им хоть немного отдохнуть, спешиваемся, устало месим грязь, иногда бредем прямо по воде.
Мои товарищи почем зря клянут Пилсудского, всех буржуев на свете, вспоминают бога. Только я ничего не вижу, ничего не чувствую. Я на седьмом небе от счастья — сегодня меня приняли в партию.
К вечеру натолкнулись на новые позиции противника. Дождь наконец прекратился. Ветер разогнал тучи. Выглянуло долгожданное солнце!
Полк привел себя в порядок после похода и атаковал поляков. Слова комиссара Леонова о месте коммуниста запали мне в душу, и я все время старался поспеть туда, где сеча жарче. Ребята потом хвалили меня. Но самым приятным было то, что Коваленко, обычно скупой на похвалы, шутливо заметил:
— Ты, куманек, сегодня много капусты нарубил…
Ночью, чуть только вздремнул, вызвали в штаб.
Командир полка уже все знает, пожимает мне руку. Говорит:
— Молодец. Объявляю тебе благодарность. А сегодня ночью в разведку не пойдешь. Останешься на проводы комиссара. Он убит, и тело его мы отправляем на родину.
Слушаю командира, а смысла сказанного не пойму. Комиссара убили? Товарища Леонова? Не верится!..
И вот мы на станции. Товарный поезд. Духовой оркестр. На открытой платформе, украшенной полевыми цветами, обтянутый красным гроб. Короткие речи.
— Товарищ Шутов, ты самый молодой коммунист, выступи, — советует командир полка.
Послушно поднимаюсь на платформу, подхожу к гробу. Многое хочется сказать, но сердце щемит и дыхание захватывает.
— Клянемся тебе, товарищ комиссар, что большевики полка теснее сомкнут ряды! — голос звучит глухо, будто не мой. — Клянемся, что всегда будем на правом фланге борцов за Родину!..
Кончилась гражданская война. Изгнаны с советской территории войска оккупантов. Наша страна приступила к мирному социалистическому труду.
В один прекрасный день поступил приказ: меня увольняют из армии. Почему? Мой год, оказывается, еще не подлежит призыву.
Расставание трогательное. Своего боевого друга Каштана передаю молодому красноармейцу, парню из Вологды. Гляжу на него с затаенной завистью. Даю ему повод уздечки, а Каштан, нервно пританцовывая тонкими ногами, отфыркиваясь горячим паром, сует морду мне под руку.
После торжественной передачи коня Коваленко отводит меня в лесок. В глаза не смотрит, будто провинился передо мной.
— Ладно уж, не хнычь! — произносит после долгого молчания. У него морщится лоб. Говорит медленно, подбирая слова. — Мне тоже, того… трудно с тобой распрощаться. Все-таки вместе, того… сам знаешь, шляхту рубили.
— Спасибо!
Пожимаю его большую, крепкую ладонь, а перед взором встает комиссар полка Леонов. Мне кажется, что и он со мной прощается. Из-под толстых стекол ласково улыбаются синие, васильковые глаза. Они как бы спрашивают: «Так как же, товарищ Шутов, насчет фланга?» Отвечаю: «Клянусь, товарищ комиссар, и на гражданке всегда буду на правом фланге…»
Таких, как я, уволенных в запас, довольно много. До ближайшей станции нас провожают с музыкой. Коваленко шагает рядом со мной. Все время молчит. Но когда уже слышно отдаленное шипение маневровых паровозов, он, подкручивая усы, нерешительно заговаривает:
— Степа, понимаешь, просьба к тебе…
Командир рассказывает, что у него под Киевом есть девушка. В селе Бортничи. Одна осталась. Мать умерла, отца петлюровцы расстреляли. Красивая. Частенько пишет ему, интересуется «насчет любви». Он не отвечает. Почему?! Неудобно про любовь писать. Домой вернешься — еще на смех поднимут.
— Тебя, — протестую, — героя гражданской войны, на смех?! Тебя, которого сам Тухачевский за храбрость отметил в приказе?! Чудишь, Коля, чудишь!
Коваленко смущенно молчит.
— Напиши ей письмо, — просит он, глядя в сторону. — Напиши, что я человек дисциплинированный и с девицами посторонними не вожусь. А про героизм, про командующего — не надо…
Поезд, еще до нашего прихода набитый битком, должен был уйти в одиннадцать утра. Двинулся же только на следующее утро. И то хорошо! Счастливчики, которые заранее захватили полки, загромоздили мешками, узлами и чемоданами проходы, потеснились, освободив места и для тех, кто «проливал кровь».
Я втиснулся между пожилым мужчиной в форменной фуражке инженера-путейца и молодой женщиной, от холода закутавшейся в розовое бумажное одеяло с голубыми полосами.
У путейца красные влажные веки, большой рот. При разговоре у него обнажаются бледные десны. У соседки — темные печальные глаза. Они, казалось, вобрали в себя все страдания, перенесенные за последние годы нашим народом.
На скамейке против сидели пять пассажиров. Особенно запомнился матрос исполинского роста, светловолосый, с большими карими глазами. Скуластое лицо и тяжелый подбородок говорили о сильной воле. Одежду матроса составляли черный бушлат, брюки клеш. Но в руке вместо бескозырки он держал скомканный шлем.
У нас было тихо. А из других купе доносились голоса, иногда слышались брань, выкрики. Сначала я улавливал только отдельные слова, обрывки фраз. Потом за стеной кто-то злобно забасил:
— Ленин что — он не русский. Татарин вроде. Глаза у него какие? Узкие, азиатские…
От этих слов я вздрогнул. Посмотрел на матроса. Тот взглянул на меня, предостерегающе поднял руку: подожди, мол, не торопись!
Бас между тем продолжал:
— Ленин хитрый. Понял, что рабочий да мужик полками командовать не способные. Бывает, конечно, что и курица петухом поет… хи-хи-хи! Но если бы не царские генералы, нипочем бы Ленину не удержаться… Ленин их золотом приманил. Хитрый.
Матроса взорвало. Он вскочил, громко крикнул:
— Эй, контра, спусти воду! Не то я спущу!
В соседнем купе засмеялись. Путеец кашлянул в кулак. Глаза моей соседки одобрительно улыбнулись.
Бас откликнулся:
— Не стращай, не таких видали! Ишь какой командир нашелся!
Матрос локтями стал пробивать себе дорогу в сосед нее купе. Я хотел было двинуться за ним, но он легким движением руки посадил меня на место: один, мол, справлюсь.
— Контрреволюцию, гад, разводишь? — послышался голос матроса из-за перегородки.
— Сам ты гад! — огрызнулся бас. — Рот мне не закроешь. Теперь свобода. Что хочу, то и говорю.
— Правду говори. Будешь брехать про Ленина, дух из тебя вышибу. Понял?
— А что я брешу? — возмутился бас. — Мало в Красной Армии генералов? Ну скажи: мало?
— Не об этом речь, — парировал матрос. — Генералы и офицеры, которые в Красной Армии, сами к Ленину пришли. Он их не приманивал…
— Это все агитация.
— Нет не агитация! А что касается того, будто рабочий и крестьянин не могут полками командовать, так и здесь брехня. Сколько солдат армиями да дивизиями командовали, а ты— «не могут»!.. Возьмите, граждане, — обратился матрос уже ко всем пассажирам, — хотя бы Чапаева или Щорса. Какие же они генералы?
В вагоне послышался одобрительный гул. Моя соседка тоже оживилась:
— Правильно матрос говорит. Муж у меня батраком был. А теперь — командир Красной Армии. Главный начальник у него Блюхер. А сам Блюхер до войны на Мытищинском заводе вместе с моим братом работал.
Путеец кашлянул в кулак, потом спрашивает:
— Буденный, говорят, тоже будто из простых, казак с Дона.
По всему вагону слышатся голоса:
— Фрунзе кто? Сын фельдшера.
— У Щорса отец машинист.
— Егоров сам кузнецом был…
— В отпуск приехал? — спрашивает радостная мать. — На сколько?
Такой же вопрос задают при встрече товарищи, знакомые жители Дворца, Заполья, Городища.
— Насовсем, — отвечаю всем одинаково и от неловкости смущаюсь. — Отчислили. Молод, говорят, мой год еще не призывается.
В голосе матери улавливаю скрытое огорчение:
— Я думала, в отпуск. Считала, послужишь малость, потом в военную школу пошлют, красным командиром станешь. Как Настин сын…
Прямо удивительно, как быстро завоевала уважение Красная Армия!
…Внешне наш Дворец ничем не изменился. Те же убогие избы с прогнившими крышами, те же разбитые дороги, лучины, твердые, как камень, и черные, как земля, коржи из отрубей, лыковые лапти.
А люди изменились! Буквально на каждом шагу чувствовалось, что живут они по-новому, дышат свободнее, ходят смелее, смотрят на мир прямо, открыто, уверенно. И все дело в том, что это уже не батраки, не рабы помещика. Хозяйство Жилинского перешло в руки народа.
Сестра рассказала мне о знакомых.
— А Любаша как живет? — спрашиваю.
— У Любаши мальчик. Весь в отца — такие же нос, губы, густые брови. Хороший малыш… Тогда тетя Анисья забрала Любашу из Бобруйска. «Пусть, — говорила, — рожает дома». А теперь Любаша жалеет, что согласилась. Не может Анисья простить ей убийство Петра. Все время укоряет. И ребенка не любит. Прямо на людях говорит: «Комиссаренок Любкин спать мне не дает, так и хочется задушить».
Только подумал о том, как бы поговорить с Любашей, она сама заходит с ребенком. Я даже растерялся немного.
Любаша шутит:
— Как живем, товарищ командарм?
— Да как видишь: жив, здоров. — Стараясь скрыть волнение, неудачно шучу: —Проходи, садись, гостьей будешь.
Мальчик в самом деле поразительно похож на Юрия. Беру его ручонку:
— Какая малюсенькая!