На Васильевский остров - Александр Мелихов 3 стр.


Но Класовский по-прежнему ничего не желал зарабатывать кривляньями – патетическими, научными или покаянными, а талдычил все о деле: целые столетия душевнобольных сажали на цепь, убивали, обманывали – только психиатрический диагноз начал их защищать, и если уничтожить самое это понятие…

Соколом из-под крыши пав на колено, Жорж, словно букет роз, протягивал микрофон Наталье Михайловне Мондрус – ах, как я любил эту перестроечную Родину-мать, воздевавшую символ единства – кулак – над нашими головами на митинге у Дома радио. Тогда на ней был черный, флотского сукна костюм с граненым пиджаком, который хотелось назвать жакетом. Смутное воспоминание о материнских модах, вероятно, во многих сердцах тогда отозвалось дополнительным приливом доверия – мать не обманет! Даже мне страстно захотелось поверить, что мир прост: есть хорошие «мы», народ, а в особенности интеллигенция, и плохие «они», власть, есть нелепая утопия, социализм, а в особенности советский, и укатанное шоссе – «весь цивилизованный мир»… А вдруг это правда: раздать землю кулакам, а заводы фабрикантам – и уже весной… Стоял золотой октябрь.

Мне особенно импонировало, что Наталья Михайловна – крупный ученый, специалист по морским котикам: она бесстрашно защищала их внешне грозные, но беспомощные лежбища и в экспедициях ставила свою палатку последней – я с наслаждением голосовал за ее депутатство. И в «Пресс-кафе» долго посылал ей всяческие знаки своей преданности. Честности вновь удалось одержать победу над счастьем веры в вождя лишь путем длительной борьбы, во время которой Мондрус раз за разом демонстрировала, что ей все всегда известно заранее: человеческое в ней было полностью раздавлено божеским. И сейчас – крупная, копноподобная, переливающаяся и перетекающая в черном шелковом платье – она напоминала мне матерого секача, отгоняющего молодняк от своего гарема – не со зла, а потому, что так правильно. Класовский ради карьеры осуждал на пытки лучших людей страны, и сейчас, вместо того чтобы честно покаяться…

Тщательно удостоверясь, что я не мастурбирую, не срабатываю, как автомат на ситуацию «Все на одного» (ни сила, ни бессилие не означают неправоты), я вытребовал микрофон и в предельно академической манере заявил, что даже казенная, юридическая добросовестность требует обсуждать все-таки и аргументы обвиняемого, а не только его личность или мотивы, о которых мы можем строить лишь догадки, полностью зависящие от нашего расположения осудить или оправдать. Что же до сути проблемы, то при любом строе сохранится нужда в специализированных органах, решающих, кто нормален, а кто ненормален. И органы эти всегда останутся обреченными на риск. Потому что всегда будет множество субъектов, не умеющих и не желающих ладить с общепринятым порядком, но мы будем называть их новаторами или психопатами исключительно в зависимости от того, желаем мы им успеха или поражения.

Мой сухой спич был встречен молчанием (опять я умничаю на ясном месте) – только одна знатная дама высказалась в том смысле, что честный психиатр никому угождать не будет. Приободрившийся Класовский – ему, как, впрочем, и мне, показалось, что я его поддерживаю, – не обращая внимания на чечетку, которую отбивал вокруг него Бенгальский, принялся рассказывать, что размножившиеся в последнее время независимые психиатрические общества в массовом порядке снимают диагнозы с людей явно нездоровых и в результате…

И тут Жоржик выложил самый эффектный козырь: в три прыжка он преодолел четыре столика и прямо-таки поцелуйным движением прильнул к изможденному длинноволосому господину, лишь в последний миг отгородившись микрофоном от его провалившегося рта.

– А теперь узнаем, что думают обо всем этом сами узники совести! Поаплодируем!

– Эта кагэбэшная сволочь… – открывая нехватку половины зубов, с мрачной ненавистью зарокотал узник и развернулся Шаляпиным: – Пока мы не посадим эту сволочь на наше место… По-настоящему не очистимся…

Сколько ни повторяй себе, что жертвенность еще далеко не истина, ужасно трудно устоять, когда тебя берут на бога. Даже Класовский притих – внутренне притих, я почувствовал. А узник совести своими беззубыми челюстями домалывал во мне еще шевелящиеся останки моей способности задавать вопросы.

– Они и сейчас всюду окопались!.. Пошел к зубному врачу – так и там вставили пломбу с радиопередатчиком! Да слушайте, слушайте, я никого не боюсь!! – бешено обернулся он к Класовскому.

Жорж, словно ожегшись, отдернул микрофон и с гиком завертелся в бешеной присядке. Класовский сидел, печально ссутулившись. Воспалившиеся пятна на его личике понемногу тускнели.

Случайное известие о его смерти отозвалось во мне сильным спазмом не то жалости, не то стыда, но я их разом пристукнул: «Хватит! Все нормально!»

Жорж теперь беседует о судьбах России, окутав шею вялым боа-констриктором. В «Пресс-кафе» меня больше не приглашают – чтоб не мешал упиваться правотой, не пытался напоминать, что жаждем мы вещей взаимоисключающих, что нужды экономики всегда будут расходиться с потребностями нашей души, а возрастающая сложность жизни – с демократическим правом профанов быть верховными судьями всему на свете, – стало совсем уж трудно сомневаться, что я тайный пособник коммунистов.

Впрочем, теперь коммунисты больше не начальство, а значит, и не враг: избалованные дети больше всего на свете ненавидят свою бонну.

Нет, это не пот, это царская водка – хорошо еще, к Коноплянникову не требуется маскировочный галстук. Поклявшись после кандидатской защиты больше никогда не совать голову в эту удавку, я торжественно утопил «селедку» в Неве, но понадобилось для дела – и я извлек ее себе на шею.

На троллейбусной остановке приплясывал отрезанный от мира черной мыльницей плеера с виду не такой уж при-дурковатый тинейджер – современная техника предоставляет любые средства заняться в одиночку тем, что от начала времен предназначалось для совместного употребления. Погружение во внутренний мир, в дерьмо разной степени готовности.

Ну, апокалипсис – Нева дышит теплом! Башня Кунсткамеры совершенно затушевана непроглядными строительными лесами. Любимая университетская линия испоганена беспросветно советским памятником Ломоносову. Приподняв пухлое лицо, Михайло Васильевич щурится через Неву на Медного всадника, словно передавая вызов одного ваятеля другому: пошляк не потупит взора перед гением! Зато спуск к Неве все тот же – по этой каменной кольчуге со своим оранжевым фанерным чемоданом, одурев от блеска, сини и Ниагары красот, я устремился к воде, а простукивавший мимо буксир осчастливил меня по колено настоящей невской волной!

Коля Пак, прибывший вместе со мной добиваться чести быть принятым в великое математическое братство, поднял меня на смех, но не надолго: в Гостином дворе истфака старенькая врачиха выписала мне направление в общежитие без промедления, а ему сперва перебрала пружинистый монгольский волос, да еще заглянула за шиворот. Хотя именно его папа-доцент – самый авторитетный математик в нашем городе – перестроил меня с модной физики на аристократическую математику: такой логики я еще не видел, втолковывал он моему окрыленному отцу, встретив его на улице после областной олимпиады.

А заверну-ка я в «Академичку» – это будет, пожалуй, уже не расчесывание струпа, ибо ампутированная половина жизни, похоже, начала оживать. «Нам нужно то, чего нет на свете» – фантомные боли ампутированной религии: нет уж, я больше не искатель чего нет, мне нужна только реальность! Но пломба была уже сорвана, и тени ампутированных, весело гомоня, заполнили бесконечную столовку под чередой средневековых сводов, заскрежетали трубчатыми стульями, загремели подносами, Славка, восторженно выкатив голубые глазищи, повернул меня полюбоваться, с каким самозабвением Катька вчитывается в меню, взять ли ей туманного киселя с курагой за шесть копеек или замахнуться аж на взбитые сливки за восемнад… Или двадцать две? Славка такие штуки помнил поразительно. Стипендия-то была двадцать восемь или тридцать пять в месяц?

Катьку мне отсюда почти не разглядеть сквозь ее сегодняшний образ – ядреную девку со струящимся золотым хвостом вдвое толще нынешнего и – тоже вдвое толще нынешней – свежей мордахой, чрезмерно распахнутой, а потому, на мой теперешний взгляд, несколько приглуповатой. Зато – вот уж чего не замечал так не замечал залитыми самоупоением глазами – бесконечно трогательной. Годы и горести – я уж постарался! – чрезвычайно ее облагородили. Сегодня я люблю любоваться ею, движениями ее рук, ее хвоста, ее души, полностью овладевающей ее мимикой, стоит ей забыться в моем присутствии. К сожалению, теперь это бывает далеко не всегда: она уже боится любить меня без тормозов и без оглядки – здесь я тоже постарался.

Мишка, румяный молокосос, воображающий себя страшно умным, с односторонней снисходительной улыбкой взрослого дяди через Катькино плечо тоже читает меню: «Духовная говядина». «Духовная пища – а сколько дерут!» – радуюсь я. «Гарнир – пюре». – «Пюре» Мишка произносит с французско-еврейским картавым раскатом. «Наверняка опечатка! – стараюсь не захлебнуться от переполняющего меня бессмысленного восторга. – Наверняка имеется в виду кюре!» Мы счастливы и такому поводу покатиться со смеху, особенно мы с Катькой, но тут весь первый план заполняет исполинская фигура дяди Семы. Правда, дядю Сему образца сорок шестого года – юного, тощего, ковыляющего на костылях, с перезванивающимися медалями на линялой гимнастерке – мне не вообразить: он и там предстает барственно облезлым барсуком-бонвиваном со встряхивающимися при каждом выбросе чугунной ноги коньячно-румяными щечками. Жизнь давала им с моим отцом примерно одинаковые уроки, из которых решалки их сделали прямо противоположные выводы: отцу открылась бренность всех мимолетных удовольствий – его брат понял, что лишь удовольствия и имеют цену. И сегодня отец выглядит облезлым подсохшим барсуком, всю жизнь проведшим на охоте (на него), дядя Сема же похож на барсука облезлого и раскормленного, коего оригиналка-барыня всю жизнь продержала у себя в будуаре в роли любимой болонки, заказав ему специальный протезик вместо раздробленной лапки и даже отказавшись усыпить, когда его шибанул паралич.

Он и правда был неким любимцем – еврей, преподающий в Высшей партийной школе! Нынче дядя Сема с лиловой плешью, сияющей из кудряшек поседевшей болонки, ковыляет по номенклатурной квартире в парчовом халате – отец, из экономии остриженный под каторжника, семенит в двадцатилетней выдержки тренировочном костюмчике, коими снабжались преимущественно дети-сироты в казенных интернатах. Отхватив свою байковую курточку с начесом, отец был убежден, что страшно наколол госторговлю, ибо в точно такой же куртке Брежнев на даче принимал Луиса Корвалана. «Ну, сколько, ты думаешь, я отдал за эту тужурку?» – торжествующе накинулся он на меня. «Восемь рублей», – вглядевшись, оценил я. «Тебе мама сказала!..» – «Ну а на самом деле?» – «Семь. Ну-ка, сколько стоит эта курточка?» – перекинулся он на вошедшего брата. «Шесть рублей». – «Вы сговорились!»

Сегодня еврейский корень восторжествовал в нем окончательную победу: все, что еще может служить, должно храниться про запас, использовать можно исключительно то, что давно пора выбросить. Иногда, встречая отца на улице, я просто пугаюсь: бомж!.. Но уговаривать, стыдить его (я известный в городе человек, что скажут студенты, коллеги) совершенно бесполезно: довести его до слез, до инфаркта – это пожалуйста, но отречься от правды отцов его мог бы заставить разве что костер для мамы. Боже, как я ненавидел этот послед этого мертвородящего еврейского лона, где не могло завязаться ничто бесполезное – цветок, зверек, песня, драка… У отца в семействе запрещалось играть с кошкой – вредно будто бы для памяти. Теперь-то я понимаю, что только эта мертвенность – культ пользы и озабоченности – и хранит жизнь для всех гениальных мастурбаторов, но дядя Сема не желает знать, что любые самоуслажденческие игры возможны лишь на бетонном фундаменте долга.

Он придерживает отвисающую щеку с мертвой половиной рта и бесшабашно шепелявит, что кондратий дурак, отшиб ногу, которую и без него давно оторвало. Он любит выводить из себя приятеля, тоже фронтовика, рассказывая в его присутствии, что ногу ему по пьянке отрезало трамваем – зато на ботинках какая экономия! Хорошо тому живется, у кого одна нога. Через слово он матюгает Ленина, которым славно кормился лет сорок: если государство не простояло и восьмидесяти лет, значит, не политик, а мудозвон. Помню мое изумление, когда на мои студенческие фрондерские разговорчики он внезапно благородно посуровел: не обо всем можно шутить, есть Родина, есть Ленин – с чем-то и его забубенная решалка все-таки не осмелилась поссориться. «Ленин… – раскрепощенный анекдотами об Ильиче, фыркнул я. – Материализм и эмпириокретинизм…» – «А ты всего Ленина читал?» – торжествующе надвинулся дядя Сема, и я поник: я понял, что, как честный человек, я никогда не дослужусь до права судить о Ленине, ибо мне сроду не осилить пятьдесят пять томов этого бронированного однообразия, в котором скромненькая мысль, десятилетиями абсолютно не развиваясь, лишь обрастает все более устрашающей физической мощью. «Со Сталиным тоже все не так просто, – преподав урок молокососу, смягчился дядя Сема. – После смерти Ленина он оказался лучшим знатоком его трудов в тогдашнем Политбюро. Вот так-то. Ну ладно, учись, пока я жив. Знаешь, что такое: без рук, без ног на бабу – скок? Какое коромысло – инвалид Отечественной войны. Раз как-то в доме отдыха начали знакомиться – ну, кто директор, кто секретарь, а я говорю: а я гинеколог. Один просит: слушай, посмотри мою жену. “Пожалуйста”. Приходим в номер, баба спелая, я ей говорю: вы лягте как-нибудь поудобнее. И ноги повыше…»

Разговор течет в Летнем саду под карданахи. Мы пьем из украденного в киоске газводы граненого стакана. Дядя Сема и здесь не обошелся без архитектурных излишеств: когда продавщица отвернулась, он быстро сунул чистый стакан под прилавок и тут же – провинциально-начальственный, в сетчатой шляпе – протянул ей стакан обратно: налейте мне, пожалуйста, в мой, я из чужих не пью. Выпил, попросил вымыть, завернуть…

– Другого места не могли найти? – мимоходом бросает нам строгий плюгавец, и дядя Сема мигом наливается контуженной синью: – Иди сюда, я тебе сейчас башку проломлю! – Он потрясает роскошно инкрустированной палкой – дар высших партийных учеников, и я знаю, что он слов на ветер не бросает – сам бывал свидетелем. «Я крровь мешками проливал!» – дядя Сема первым был готов потешаться над драмой, когда она миновала. Только одну нашу совместную вечеринку у него в гостях мы стараемся не вспоминать. Это святое. Вроде Ленина.

Я в десятом классе, третья дяди-Семина жена в командировке. Он посвящает меня в тайны марочных коньяков и твердокопченых колбас из спецраспределителя (у нас-то в ДК «Горняк» и «Московская» под кильку вместо «сучка» под рукав считалась баловством). Байки сыпались одна другой забористей – я тоже ухитрялся поспевать, ибо в ту пору еще умел наслаждаться собственной ложью, тем более в пьяном чаду, чья сласть и заключается в притуплении совести. Появлялись и исчезали какие-то плешивые друзья, возникла неведомая старуха (помоложе меня сегодняшнего), которую дядя Сема в ошеломляюще прямолинейных выражениях предложил мне оттарабанить, отчего я в ужасе замотал головой и только что не зажался, как насилуемая гимназистка, – к их обоюдному веселью. Когда бабка рассеялась в воздухе, дядя Сема извлек несколько засаленных порножурналов: «Швеция! Не разберешь, кто кого!» – и стремительно повлек меня по трехслойным живым пирогам, задерживаясь лишь на крупных планах:

– Воротник малость облез, а так песец что надо!

Или «писец»? Вдруг дядя Сема, радостно сверкая золотыми коронками, навалился на меня с игривыми щипками: «А ты на что дрочишь? Не…зди, все дрочат. А ты не пробовал дрочить наперекрест? Ты что, намного лучше, мы в ремеслухе все задрачивались до усрачки, давай научу, давай-давай, не пожалеешь!»

В оправдание растлителя должен сознаться, что я не проявил достаточной твердости – в сопротивлении, ибо он вскричал с восхищенным кавказским акцентом: «Х… желэзо, пока горачий!» Его небольшенького, но задиристого петушка я своей робкой дланью еле разыскал между осевшим брюхом и потрескавшимися ремнями деревянной ноги. Дело не удалось довести до конца – я едва донес до унитаза мощный порыв изысканной рвоты. Дядя Сема приговаривал надо мной одобрительно: «От души поблевать – никакой е…ли не надо», а когда я утер губы и заплаканное лицо впервые увиденной туалетной бумагой, он с хохотом показал мне фронтовую выбоину на светловолосой ягодице: «Сразу видно, куда наступал. Ты заметил? – как раз дуля вкладывается. Нет, ты вложи, вложи!»

Назад Дальше