На Васильевский остров - Александр Мелихов 2 стр.


Уровень риска, который наши боги велят нам считать допустимым, его решалка, его бог почему-то счел ужасным. А боги в объяснения не вступают. Я-то думал, все можно доказать, как теорему Пифагора, как закон всемирного тяготения… В конце концов взять голой бухгалтерской добросовестностью: скрупулезно фиксировать все аргументы в пользу каждой версии, ни одной не подсуживая. Но, к изумлению моему, находились несчастные, которых губила именно добросовестность. Поехать автобусом или троллейбусом, простить или порвать, сменить или не менять квартиру – человеческой жизни явно недоставало, чтобы перечислить все за и против. А мир внешний в отличие от мира внутреннего не позволял довольствоваться самоуслаждением – он требовал итога, поступка.

Жизнь и добросовестность – непримиримые враги. Где у бога записано, сколько дозволяется морщинок на покрывале, чтобы считать кровать заправленной? Сколько раз нужно перепроверять, не забыл ли ты выключить газ? Прикажет твоя решалка – и будешь целый день перестилать кровать, возвращаться с полдороги, безостановочно пробовать, не расстегнута ли ширинка… Абсолютно добросовестный человек абсолютно нежизнеспособен: чтобы себе не подсуживать, он должен подсуживать врагу. А я подсуживаю мраку. Всеобщее мастурбирование утешительными сказочками внушает мне такое отвращение, что из двух равновероятных суждений я стараюсь выбирать более неприятное. Когда Катька (фу, как фальшиво звучит ее навязанное общежитской традицией имя, но «Катя», «жена», «супруга» еще фальшивее), так вот, когда она сетует, что наш сын «выпивает», я прихожу в сосредоточенное бешенство: он пьет, пьет, пьет… Я к вам не лезу со своими мнениями, но и вы увиливайте без меня, я заранее отказываюсь от всех обезболивающих, срываю все припарки с умягчающими снадобьями, я не стану приставлять обратно ампутированную ногу и делать вид, что она все еще живая, я честно признаю: мои дети – чужие и неприятные мне люди.

Я готов снисходить ко всем, кроме собственных детей, укоряет меня Катька, и она совершенно права. Они – это я, а снисходить к себе – ради самоуслаждения – слишком уж гадко. Разбил окно мой ребенок – он озорник, разбил чужой – хулиган. Когда рак угнездился в желудке другого – ясное дело, он обречен, если же в моем – ну, это, может, еще и не рак, да не все и от рака умирают, к тому же, скорее всего, существует загробная жизнь – дайте только пошустрее добежать до церкви, которой прежде интересовался не больше, чем прыщиком на ягодице тещиного прапрадеда. Помню, в одном действующем памятнике храмовой архитектуры я случайно увидел, как немолодую, очень простого вида женщину с помертвелым лицом, обряженную в новенькое черное платье и сверкающие подламывающиеся черные туфли, под руки подводят к какому-то чану и начинают чем-то поливать. Когда я представил, что это проделывают надо мной, а я, утратив и честь, и юмор, и божий дар всюду требовать доказательств… сколько же нужно пытать человека, чтобы он стал хвататься за такие клоунады!.. Я поспешил прочь, оледенев от ужаса.

Короче говоря, я из чести выделываю над собой то, что с тем оплывшим, как свеча, инженером сотворила болезнь. Болезнь ли? Психическая норма есть легкая дебильность – этим афоризмом я люблю поддразнивать самоуверенных господ, полагающих свои привычки – своего внутреннего божка – верховным божеством всего человечества. И тем не менее реальность беспрерывно требует объявлять чью-то экстравагантность безумием ради спасения чьей-то собственности, чьей-то жизни. Сортировщик, на которого будет взвалена обязанность прочерчивать эти границы, всегда окажется преступником в глазах благородных поборников свободы и гуманности: как, навязывать неповторимой личности какие-то внешние нормы!..

Уж какие гимны Свободе исполнял при первом же знакомстве мой тогда еще будущий, а теперь уже бывший зять: никто не вправе запретить человеку пить, употреблять наркотики… Тем более никто не вправе заставлять его пристегивать ремень в машине, ибо каждый вправе рисковать собственной жизнью.

– Угу, – Митя со зловещей вдумчивостью покивал своей круглой физиономией. – А мы вправе бросить его подыхать, когда он сломает себе шею?

Зять понимающе-диагностически переглянулся с невестой (которую ничуть не тревожила возможность ссоры жениха с братом: все, чего она в жизни страшилась, – это поставить не на самую престижную лошадь).

– Доказывать что-то бесполезно, – за что молодец был мой зятек – никогда не кипятился, просвещая дикарей, – Гедель математически доказал, что ничего доказать невозможно.

– Если невозможно, как же он это доказал? – Митя.

Разрыв между достижениями науки и понимательной способностью профанов становится все более катастрофическим.

Дочь была явно недовольна моей отсталостью. А мне в ней было омерзительно то, что она желанное ставит выше истинного. Машинка, принимающая решение, выгоднее ли прятаться или пора выползать наружу, имеется и у дождевого червя – богом, наверно, можно назвать лишь ту машинку, которая способна выносить обвинительные приговоры тебе самому. Поэтому на дочь я не сердился уже тогда – у нее никогда не было бога. А у сына он был. И даже сейчас есть. Только Дмитрий его предал.

* * *

«Дмитрий» звучит в самый раз – взросло и отстраняюще. «Митя» – бывало, не мог отпустить с языка эту сладость, теснило в груди, коленки слабели от нежности, когда я шептал это имя. Помню, в Таврическом саду мы с ним наблюдали, как невероятно нарядный мальчуганчик, примерно Митькин ровесник, в черном жилетике и крахмальных манжетиках (невольно ищешь цилиндрик) прямо на своих черных отглаженных брючках раз за разом скатывался с детской горки.

– Как ему только разрешают?.. – наконец вознегодовал Митя.

– Ты бы тоже, наверно, так хотел? – поддразнил я.

– Нет! – В его взглядике сверкнула смертельная оскорбленность.

Уж до того был вдумчивый и ответственный барсучок.

* * *

Попадавшиеся на пути замшелые валуны возражений нисколько не меняли течения речи моего юного зятя, но лишь заставляли ее разливаться щедрыми каскадами: жрецы науки не имеют никакого права объявлять кого-то сумасшедшим – может быть, они ему тоже кажутся сумасшедшими… Клянусь, если бы я испытывал к бывшему зятю хоть малейшую неприязнь, я бы с наслаждением в этом признался, но я и впрямь ему сочувствую: я же помню, что он считал себя поэтом… Уж не знаю, сохранил ли он артистические поползновения вроде овальных замшевых заплат на локтях да шейного платка вместо галстука, бедняга: ведь что-то изображать, пыжиться – это почти агония, можно сколько угодно с угрожающим видом держать руку в кармане, но исход дела решит то, что ты оттуда достанешь и сумеешь употребить. Так меня научили в двух моих школах: великий Москва, посвечивая фиксами с дальнего дивана – затемненного наблюдательного пункта всех разборок при фойе ДК «Горняк», скупым царственным жестом немедленно подзывал понтаря: «Чего там у тебя в кармане, дрочишь, что ли? Сунул руку – доставай! Достал – пори! Дай сюда пику», – кончиками пальцев он перебрасывал заточку за приземистый диван, кряхтя приподымался и, неловко дотянувшись, словно муху смахивая, хлопал дешевку по малиновой щеке свернутой «Правдой», всегда зачем-то торчавшей у него из кармана. Если же и заточки не оказывалось, он уже не ленился встать и хлестал долго и всесторонне, а затем, словно брезгуя даже ею, выбрасывал уже и самое газету. И впоследствии, когда на занятном ученом докладе кто-нибудь выразительно помалкивал, иронически усмехаясь, мне всегда страшно не хватало Москвы с газетой: «Чего разлыбился? Дрочишь, что ли? На понтах в крутняки промылиться хочешь? Доставай, чего там у тебя?..» Наука тоже беспощадно раздевала до полной микроскопичности самоупоенных мальчиков, которые не могли предъявить ничего, кроме поз, ухмылок и происхождения. Отличнику двух великих школ, мне совестно даже просто повысить голос, прибавить пафосу, а эффектный жест представляется мне совсем уж тошнотворным шулерством: не можешь приколоть – приткнись. И не ловите меня на моей псевдочеховской бородке с асимметричной проседью, напоминающей потек изо рта, – бородка моя не знак внутренней фальши, а честная маскировка: внешности классического интеллигента требует мой чин главного лакотряпочного теоретика.

А бывший мой зятек украшался заплатами для себя – мастурбировал, стало быть, крошка. Но кое-кто до поры до времени клевал. Моя дочурка, например. Тянулась, словно к отпущению грехов, к артистической элите (элита едет – когда-то будет…), провозгласившей, что можно сделаться крупным художником и не будучи крупной личностью. Поскольку былые (тоталитарные) критерии – «Ты стоишь столько, сколько стоит твое дело» – совсем уж стирали их в пыль, эти молодцы изо всех сил старались зажужжать и заскучнить все мало-мальски большое как неотесанное, старомодное и громоздкое – нужно было истребить всех мамонтов, чтоб остались одни барсуки

Хм, что-то образ барсука закружил вокруг меня в двусмысленной близости: в школе, в общаге, отправляясь на танцульки, я примерял перед зеркалом разные обольстительные развороты – и каждый раз готов был трахнуть по отражению кулаком: ну барсук и барсук! Но грохот музыки разом отшибал у меня память: я отплясывал, понтился, сыпал остротами, покатывался со смеху, западал, обольщал – и чувствовал себя несомненным красавцем. И что самое удивительное – другие, мне казалось, тоже ощущают меня блестящим и неотразимым. А потом, забегая в умывалку поплескать в раскаленную рожу холодной водой, я мимоходом вскидывал глаза на зеркало: ну, что ты будешь делать – опять барсук!

Я еще тогда мог бы понять, сколь незначительную роль играет правда в человеческой жизни: красавец – не красавец, сумасшедший – не сумасшедший, сумел создать нужный тебе коллективный бред – значит и прав. А кто ты на самом деле… Да есть ли оно, это «на самом деле», которому я поклонялся в лучшие свои десятилетия? Или вера в истину – тоже коллективный бред? Но если он окончательно развеется, если вместо «он прав» мы начнем говорить «ему так нравится», исчезнет последний импульс для борьбы и сближения мнений – их сменит нагая борьба интересов, что, впрочем, не раз уже и случалось.

В Высокую Перестройку одна моя перепорхнувшая в журналистику аспирантка (она слишком хорошо знала все заранее, чтобы заниматься наукой) среди прочих, гораздо более знатных людей города регулярно приглашала и меня на телепосиделки «Пресс-кафе»… Я называл его «Пресс-хатой», но считал своим долгом не давать волю чувствам (не мастурбировать), а пользоваться хоть такой возможностью творить добро – сеять семена безверия, которое одно нас только и может удержать над пропастью: пессимисты портят людям настроение – оптимисты ввергают их в катастрофы. Ибо, созидая одно, неизбежно разрушаешь другое, не менее важное; ибо любая достигнутая цель всегда тонет в лавине непредвиденных побочных следствий; ибо всякая политическая формула, на которой можно успокоиться, гибельна; ибо…

Воском самодовольства и мармеладом оптимизма уши не были залиты только у одного бравого историка, знатока всех российских ускорений – с виду гвардейского офицера тех времен, когда благородная шпага еще дружила с вольностью и просвещеньем. Он был умнее меня, но его забиячливый бог не желал смириться с тем, что правильной политики просто не бывает, а бывает лишь идиотская, везучая и невезучая. Но уже одно то, что на светлых прямых магистралях, проложенных передовой частью человечества, он умел усматривать непредвиденные развилины и подземные ловушки, отбрасывало его в один разряд со мною. «Наши скептики», – представлял нас ведущий так, словно речь шла о забавной причуде.

– А теперь что скажут наши скептики? – Балетное па к нашему столику. – Браво! Поаплодируем! – И тройной кувырок с микрофоном в руке.

Этот Жорж Бенгальский вовсе не был таким уж слабоумным, а горестно приподнятые брови вкупе с опущенными уголками губ даже придавали ему сходство с трагической маской, но… Он должен был «угождать зрителю» (хотя за пределами TВ мне так и не удалось отыскать эту жизнерадостную обезьяну). Ну а остальные состязались, кто благороднее, без тени беспокойства, что из их благородства выйдет.

И когда мне говорят: «Какой вы злой!» – мне хочется ответить: да, я перешел в вагон для злых, потому что вы слишком уж туго набились в вагон для прекраснодушных – из-за вас там уже нечем дышать. «Но если все время смотреть в глаза горькой правде, для чего тогда и жить?» Как для чего – назло! Назло этой твари – жизни: а вот я все равно буду жить и делать то, что считаю возможным, раз уж невозможно все остальное. «Но разве таким способом можно достичь счастья?..» Что-о?!. Да кто вам сказал, что мы живем для счастья, какая гнида выдумала это подлое слово, из-за которого мир с каждой минутой уходит все глубже под вселенскую помойку предательств, жестокостей и лжей?.. Думать, что человек живет для счастья, все равно что верить, будто он ест для удовольствия, а не для того, чтобы не подохнуть с голоду.

«Так что, все творения человеческого духа – вся поэзия, все идеалы – не более чем мастурбация?» Нет, мастурбация только то, что не ведет к действию.

* * *

Хоть меня в тот раз и предупредили, что в «Пресс-кафе» будут прессовать карательного психиатра, выносившего диагнозы диссидентам, я, однако, решил, что Класовский здесь в качестве эксперта. Фигуркой он выглядел уже лет на двенадцать, только щеточка была совсем седая. Жорж Бенгальский, изогнувшись этаким чертом, протягивал ему микрофон с такой игривостью, словно где-нибудь на свадьбе предлагал невесте отхлебнуть из своего бокала.

– Уверяю вас, даже самая скверная больница все-таки лучше, чем лагерь. – Класовский шевелил серебряными усиками так терпеливо, словно беседовал с самым безнадежным из своих пациентов, но на донышке его старческих глаз тщетно старалась спрятаться собачья просительность. Хорошо, что теперь я умею загонять жалость обратно в конуру единым окриком: «Цыц! Это нормально!»

– Браво! Вы спасали борцов с режимом от лагеря! – Тройной кульбит с двойным вывертом, и снова пикантный бокал у серебряных усиков.

– Я этого не говорил. Но я хочу сказать, что наука не может руководствоваться различными критериями, когда речь идет о борце с режимом или обычном больном.

– Ясно! Вы руководствовались интересами науки! Поаплодируем! – Обратное сальто с приземлением в позу «ласточка».

Микрофоном здесь угощал лишь один тамада, поэтому в передачу попали только негодующе раскрывающиеся рты. Бледненький, с обиженно зыркающими глазками, Класовский, однако, старался не терять достоинство, не отбрехиваться разными преморбидными синдромами и сверхценными девиациями, а пытался растолковать, что нормальные люди умеют адаптироваться к общепринятому распорядку, что никакие идеи не могут их заставить забыть о собственной жизни, об ответственности перед близкими, а если, тем более, идея в течение длительного времени не корректируется, не обогащается, а лишь стремится к своему воплощению…

– Великолепно! – Жорж Бенгальский прошелся колесом. – Значит, и академик Сахаров ненормальный?

– Я его не наблюдал. Но это легко сказать – «политические идеи не должны ложиться в основу диагноза»… Своих же политических противников вы охотно признаете душевнобольными – тех, кто на коммунистических митингах что-то выкрикивает. О паранойе Сталина тоже очень охотно пишут в демократической печати. Да и Ленина если бы вместо Шушенского поместили в психиатрическую… Многие бы из вас… Но наука не может…

– Вообще никто не имеет права решать, нормальный человек или ненормальный! – Над Класовским и Бенгальским разложил ввысь свой неимоверный складной костяк знаменитый эстрадный артист, снискавший шумный успех в мюзикле «Как царь Петр своего сына проучил», где он отплясывал со своим семилетним сынишкой: размеры царенка были занижены для смеха и умильности (в знак его приверженности к допетровской Руси мальчуган был наряжен в длинную рубашонку и бродил по сцене спустя рукава). Помню, по телевизору меня поразило, как высоко Петр Великий выбрасывал свои устрашающие ноги в ботфортах перед съежившимся в креслице царенышем, не желавшим учиться у Европы (мир в семье и державе был восстановлен рядовым брючным ремешком).

– Ура! За общество без ненормальных! – Стойка на одной руке с восторженно откинутым микрофоном.

Назад Дальше