Габит Мусрепов
СОЛДАТ ИЗ КАЗАХСТАНА
Повесть
— Вы ничего не утаите, а я ничего не прибавлю.
Идет! Я ничего не утаю, а вы уж не прибавляйте.
Мы договорились на этом.
Часть первая
I
бегу и бегу. Степной ковыль то мягко хлещет меня по босым ногам своими пушистыми хвостами, то колет иголками.Жара… Такая жара, что даже сама твоя тень старается спрятаться под тебя от солнца. Вокруг все так тихо и неподвижно, как только может быть в знойном полуденном царстве кузнечиков и кобылок, повсеместно и неизменно поющих свою скрипучую песню.
Я бегу, боязливо озираясь. Бегу потому, что решил удрать в город. А озираюсь потому, что страшусь погони и кары. Большое стадо коров, которое было доверено мне и которое я покинул на берегу реки, быстро начало разбредаться по золотистому полю некошеных хлебов.
Мне ровно десять лет. Я уже сознательный гражданин и даже активист; меня целых три раза допускали на собрание в красный уголок, очевидно полагая, что и я помогу разобраться в сложном вопросе — что же такое колхоз и как его организовать по-настоящему? Не помню, что я сумел понять. Помню только, что каждый раз после собрания я почему-то просыпался в углу за огромной печкой, где утром мой черный, розовоносый пес Алтай будил меня грустным повизгиваньем, словно дружески укоряя за то, что я засыпаю в общественном месте.
Вот этот-то самый «активист» и удирал теперь в Гурьев, боязливо оглядываясь назад. В ушах отчетливо звучали внушительные слова Кара-Мурта, который торжественно предупреждал «активиста», доверяя ему стадо:
— За пропажу теленка — на сорок ночей в сарай! Понимаешь?
Усы его выглядели прямо-таки грозно. Именно за эти усы его звали прежде Кара-Мурт[1], а с этой весны, когда его начали звать «председателем», усы стали выглядеть еще более грозно. Мне он казался единственным властелином наших широких степей, о края которых опиралось небо.
В действительности Кара-Мурт не был председателем колхоза по той простой причине, что и колхоза-то по-настоящему еще не существовало. Да и вряд ли кто-нибудь в нашем ауле выбрал бы его в председатели, — Кара-Мурт всегда был как раз тем, о ком поется в казахской песне:
Это было в те далекие годы, когда в казахской степи только начиналась коллективизация и когда всякие Адракбаи, спасая свои стада и табуны, пытались повернуть в свою пользу каждое начинание молодой советской власти. И вот однажды вечером, когда люди вылезли на крыши низких глиняных домов, чтобы отдышаться после трудов и весенней духоты, этот наш Адракбай прискакал откуда-то на сытом своем скакуне, осадил его у домов, разбрызгав грязь, и, размахивая плеткой, закричал на весь аул:
— Съездил! Слава богу, договорился! Аула Кайракты нет больше на свете, есть колхоз «Кайракты», а я ваш председатель!
По дальнейшим объяснениям Кара-Мурта выходило так, что теперь весь аул — и люди, и все добро — будет находиться в полном его распоряжении. И хотя с этого дня пошли бесконечные споры о том, что такое колхоз и как его организовать, женщины нашего аула, в том числе и моя мать, стали называть Кара-Мурта «председателем», а аул — «колхозом». Дети обычно повторяют слова матери, а те, у кого нет отца, — и подавно. Поэтому для меня Кара-Мурт стал таинственным «председателем», который может сделать все, что захочет, и в моих глазах он стал еще дороднее и выше ростом, а все остальные сошли на нет перед его грозным величием.
Теперь мне казалось, что его проницательный взгляд давно уже заметил мое постыдное бегство и что он мчится за мной в погоню на своем сером в яблоках орловце.
Я отчетливо представлял себе его распаленное гневом лицо. Редкие щетинистые усы его при этом обычно растопыривались, напоминая ноги раздраженного бурого тарантула, бесцветные глаза впивались в тебя ледяным взглядом и словно проглатывали живьем. Из-за ряда коричневых зубов, перемешанных с золотыми, вылетали тогда нелестные слова, относившиеся к твоему «низкопородному» рождению. Воспоминания об этом не предвещали мне никакого добра.
Еще раньше, в минуты праздных размышлений, я не раз пытался представить себе, что означает эта угроза: «На сорок ночей в сарай», и мысль неизменно переносила меня в кирпичный сарай самого Кара-Мурта, полный муки, баранины и всякого добра. Случалось, в момент слабости я почти желал попасть в этот сарай изобилия. Временами мне даже казалось, что в сарае председателя было бы уютнее и спокойнее, чем дома, в особенности если бы в этот сарай засадили меня не одного, а с подружкой.
Не без. некоторой стыдливости я должен признаться, что в те дни я любил семилетнюю пухленькую Акботу[2]. Она отвечала мне полной взаимностью: то ущипнет за щеку, то обоими кулачками толкнет в грудь, то покажет язык и тотчас скроется в юрту. Она улыбалась сердито, сердилась с улыбкой, и мне всерьез казалось, что в ней есть что-то от козленка. Я любил ее всей душой и торопился скорее достичь двадцатилетнего возраста, чтобы посвататься к ней. Для этого случая были намечены мной и сваты. Например, заведующий красным уголком, который был человеком весьма опытным в этих делах и поддерживал всякую аульную лирику, или завмаг райпотреба. Этот на свадьбах умел произносить самые пылкие речи: старик берет в жены молодую — он найдет в этом извечную тягу человечества к юной весне; женится молодой жигит на женщине в годах — он повернет все наоборот и начнет говорить о стремлении юности поскорее познать мудрость зрелости. Свадьба двух молодых людей рождала в его воображении сказки Шехерезады и вереницу рассказов о собственной молодости, словно он хранил юность в течение долгих веков и по меньшей мере раз семьдесят был влюблен. Все знали его рассказы, привыкли к ним и прощали их, как люди прощают друг другу маленькие слабости.
Словом, сваты у меня были твердо намечены, и я питал невольное уважение не только к ним самим, но и к их коровам, которых мне приходилось пасти. Самое главное теперь заключалось в том, чтобы поскорее добраться до необходимого возраста. Не раз я мечтал, что как-нибудь утром проснусь сразу двадцатилетним жигитом. Но иногда фантазии подобного рода совершали головокружительные повороты: а вдруг Акбота раньше меня достигнет своего двадцатилетия и выйдет замуж за кого-нибудь из «активистов»? Девочке это проще. Правда, я старше ее на три года и даже, как старший, дважды в жизни поколотил ее. Потом мы с ней вместе ревели. Но она, будущая моя жена, всегда казалась мне хитрее меня.
В те времена мы еще не знали закона, по которому восемнадцать лет являются гражданским совершеннолетием и юноша включается в списки молодых избирателей — становится жигитом. Неписаный казахский закон возглашал: «Ты жигит, когда исполнится двадцать лет с той поры, как ты издал свой первый крик на земле…» И вот, чтобы добраться до этого рубежа ранее Акботы, я пустился бегом в странствия по просторам жизни.
Нет, я, конечно, шучу. Причина тут крылась в другом.
Я почти не помню подробностей своего детства. Оно пролетело, как брошенный мяч, стукнулось о стену, отскочило, подпрыгнуло на месте и замерло. И вот мне уже десять лет. Я стою перед стадом коров, расползающихся по берегу реки, как гусеницы по дереву. На песке лежит моя собственная утренняя тень, длинная, удивительно отчетливая, и, как я сам, удивленно глядит на первое мое столкновение с жизнью. На ней тот же вислоухий малахай, тот же отцовский чапан, что и на мне, и в руках моя пастушья палка, полученная от старшего брата, который ушел на строительство в Гурьев. Рассмотрев свою тень, я показался себе в отцовском чапане вполне солидным человеком и с гордостью зашагал к реке, опираясь на длинную палку. Но Кара-Мурт подъехал ко мне и ясно высказал мысль: «На сорок ночей в сарай». Это вдруг подкосило всю мою гордость, и я заплакал, а тень моя, словно передразнивая, тоже стала тереть глаза.
До этого дня все шло хорошо. Я был достойной сменой старшему брату. Все мои коровы к вечеру неизменно оказывались на своих местах. Я никогда не сбивался со счета. Но сегодня, считая и так и этак, я не мог досчитаться одной молоденькой телки. Хуже всего было то, что пропавшая телка принадлежала самому Кара-Мурту (как, впрочем, и добрая половина нашего «колхозного» стада). Вор ли, волк ли был повинен в этой пропаже — так или иначе, телки не хватало. Я великий мастер считать и не мог обсчитаться. Может быть, это произошло, когда я улетел в какой-нибудь дальний край на пылком скакуне мечтаний. Проклятая телка сгинула, будто ее и не было, опасность немедленного заключения в сарай нависла над моей головой, и я пустился в бегство. Может быть, я бежал от страшной угрозы Кара-Мурта, а может быть, на моих ногах бежала к городской новизне застоявшаяся веками аульная жизнь, однообразная, как спящая степь, где синие волны миража рождают моря, до которых вовек не добраться. Кто знает? Может быть.
Так или иначе, я пустился бежать вдоль реки Урал, но с вершины ближнего холма оглянулся назад. Брошенное мной стадо плавало, как в море, в высоких хлебах. Надо было вернуться и выгнать их и уже потом со спокойной душой снова пуститься в путь. Я так и сделал.
Пока я очищал свою совесть, изгоняя коров из хлебов, солнце уже перешло зенит и косо взглянуло на мою маленькую фигурку. Я скинул прилипший к телу чапан, подвернул повыше отцовское кавалерийское галифе и дал ходу. Сердце мое колотилось о ребра, и я испытывал восторг перед собственной решительностью, толкнувшей меня к столь смелому дерзанию, как побег из аула в город… Правда, к этому примешивалось также и чувство страха перед грядущей неизвестностью.
Солнце палило меня, а над головой легко покачивающимся столбом летела туча комаров.
— Во-от он, во-от он! Он тут! Тут беглец! — кричали комары, подавая весть обо мне «председателю».
Впереди мне уже мерещился ровный гул могучего дыхания синего Каспия. Торопясь в его объятия, река Урал выпрямляла свой путь, но, ударяясь о волнистые холмы, отступала снова в долину.
Под вечер, когда пылающее солнце лениво спускалось за море, обжигая его серебристую зыбь, вся моя кожа словно одеревенела от комариных укусов и связывала движения. Над морем возник пугающий свинцовый сумрак, похожий на громадное темное чудище. Под его непомерной тяжестью море опускалось все ниже и ниже. Сквозь мрак кое-где проглядывали одинокие звезды, напоминая о волчьих глазах, светящихся в темноте. Я, правда, никогда их еще не видел, но умел ярко вообразить. Как только эта коварная мысль о волках и об их колючих глазах коснулась меня, они тотчас же стали чудиться мне почти за каждым кустом.
Метнулась испуганная сова. Синевато-розовый отблеск ее крыльев почему-то напомнил мне черта. По авторитетному свидетельству аульных старух, наша степь кишела чертями, которые расплодились по преимуществу с той поры, как не стало муллы Огапа. Теперь они каждую ночь хороводят возле его могилы, торжествуя свою победу над ним. Я не знал точно, где находится эта могила; знал только, что она где-то здесь, возле самого города, и потому каждый миг я рисковал на нее наткнуться. А ночь все сгущалась. Попятившись от какого-то чудища, может быть от куста, я с высокого берега плюхнулся в реку. Могучее течение завертело меня и помчало, как щепку. Мой малахай слетел с головы и понесся впереди меня. Я едва успел его ухватить. Меня несло прямо в Гурьев. Комары отстали, для волков и чертей я тоже стал теперь недоступен, но вода захлестывала меня. Кое-как я выбрался ближе к берегу и, промокший, побрел, шлепая по воде.
Все ближе чувствовались глубокие меланхоличные вздохи старого Каспия. В ночной тишине все явственней доносились удары прибоя и рокот отходившей волны. Большого черного чудища, которое перед вечером поднималось над морем, уже не было видно, и я с облегчением подумал, что оно все-таки утонуло.
Когда наконец у бесконечно длинного моста я вышел на берег, город спал мирным сном. Издали доносились дрожащие гудки рыболовецких судов. Возле какого-то деревянного ларька я опустился на теплую землю и тут же заснул.
II
Разумеется, и во сне я по-прежнему продолжал бежать. Впереди меня мчался мой двойник, который дразнил меня и кричал: «Беглец, беглец!» Я гнался за этим нахальным мальчишкой, настиг его наконец, повалил, сам упал на него и проснулся.
Шумный рой синих мух взлетел с моего лица.
— Убирайся вон! И откуда взялся такой сорванец? — свирепо шипел на меня лавочник, отворяя ларек, у которого я примостился на отдых.
В городе пахло копченой рыбой. Солнце, стыдливо щурясь, гляделось в сверкающую гладь утреннего спокойного моря. Оно только поднялось над уже трепещущей маревом степью, и длинные золотые ресницы его выглядывали из-за серых деревянных домов.
Урал дышал на город мягкой прохладой.
Ларек стоял на краю пропахшего рыбой базара, и резкий запах рыбы начал лукавую, обольстительную беседу с моим желудком. Мои ноги, которым вчера досталась такая работа, превратились в какие-то палки и, казалось, скрипели при каждом движении. Я встал и произнес единственное слово, которое мне было твердо известно по-русски:
— Зьдрясти…
— Пошел ты… — красноречиво ответил мне по-казахски лавочник.
Тогда, несмотря на его неприветливость, я перешел на родной казахский:
— Зачем говорить «пошел»? — начал я. — Сначала дай мне воды и кусочек хлеба, потом покажи, где школа для бедных.
Глаза наши встретились. Лавочник был не казах и не русский, а какой-то неведомой мне народности. По выражению его глаз, однако, я понял, что до него дошел жалобный смысл моих слов.
— Вон вода! — указал он мне волосатой рукой на реку.
Я смутился. Действительно, быть у реки и просить напиться — смешно! Видимо, я улыбнулся от застенчивости или от неодолимого стремления что-нибудь все-таки выпросить у него. Я не знаю, насколько привлекательней стала моя опухшая и грязная физиономия от этой улыбки, но лавочник сморщил нос и звучно, с презрением сплюнул.
— Создаст же великий бог такую рожу! — сказал он по-казахски, несколько искажая слова.
Он с огорчением покачал головой и сокрушенно причмокнул.
Собственная его физиономия тоже вряд ли могла быть названа привлекательной. Длинный, синеватый, в каких-то пятнышках нос, широкий с вывороченными губами рот и иссиня-черный раздвоенный подбородок — все это напрашивалось на всякого рода нелестные сравнения, которые в детстве легко приходят на ум. Я был готов достойно ответить ему, но он, сделав свое заключение о моей физиономии, отвернулся к прилавку и вытащил большую стеклянную банку с красной икрой. Он еще не начал торговлю и потому был не в духе.
— Ну пошел! — повторил он в сердцах.
— «Говори с человеком тепло, и ты угодишь аллаху больше, чем мулла, проповедующий холодно», — ответил я казахской пословицей.
Пословица явно ему понравилась.
— А ты, видать, новичок, что не знаешь обычаев, — сказал он достаточно ласково для своего мрачного вида. — Кто же станет тебе подавать, не начав торговли? Карманы-то есть у тебя? — внезапно спросил он.
— Есть карман.
— Ну, засунь туда руку… Не левую, правую!
Я покорно засунул руку в карман своего галифе, не понимая, чего он хочет.
— Деньги, деньги давай, ну живей! — скомандовал он.
— Денег нету, — в грустном недоумении сказал я, вытянув перед ним пустую ладонь.
— Вот балбес-то! А ты понарошку — как будто платишь! Давай сто рублей!
Он сжал мои пальцы в кулак, потом разжал их и, взяв воображаемые «сто рублей», привычным движением волосатых пальцев ловко пересчитал мне «сдачу».
— Этак ты, клоп, совсем пропадешь! — дружески заключил он, подавая мне кусок хлеба, копченую воблу и немного икры на конце широкого ножа.
По узким ухабистым улочкам уже ползла разношерстная базарная толпа. Торговки, отвоевывая друг у друга каждый вершок, с кудахтаньем занимали на длинных прилавках места, раскладывали свои товары. Мой торговец вышел из своего ларька и горделиво, по-петушиному, озирался.