Я побрел по базару и, наученный торговцем, не раз с надеждой сунул правую руку в карман, но никаких ста рублей там так и не было. Уже удаляясь от базара к реке, я услышал за собой ласковый оклик:
— Эй, сыночек! Сиротка мой бедненький! Эй!
Оглянувшись, я увидел в крайнем ряду старушку с деревянным ведром. Когда я приблизился, она скинула мешок с ведра и налила в деревянную чашку айрану.
— Пей, милый, — сказала она, дрожащей костлявой рукой протянув мне чашку.
Она сидела, поджав под себя правую ногу, а левое колено поставив торчком, точь-в-точь как сидит моя мать, такая же жалостливая, как и она.
— Ты вместе с Борашем бродяжничаешь? — спросила старуха.
— Вместе, бабуся, — сказал я, всхлипнув, и заревел, уже не в силах сдержаться от жалости к самому себе.
— Непутевые вы, бедняжки! — упрекнула старуха с теплым сочувствием. — Мачеха — мачеха, конечно, и есть. Мужику баба в доме как будто своя, а детям всегда ведь чужая. Разве Борашик ушел бы из дому, если бы мать была у него родная!
Старуха взгрустнула вместе со мной и вытерла красные веки ладонью.
— Как у него нога-то, пошла на поправку? — спросила она.
— Совсем уже поправилась, — бойко ответил я, не имея никакого понятия о Бораше и о его ногах. Мне просто хотелось сказать старухе что-нибудь приятное, и я рассказал ей целую повесть о выздоровлении мальчика.
— Приходите вместе. Скажи ему, я больше не сержусь на него, — заключила старуха, погладив меня по голове.
— Хорошо, бабуся, — сквозь слезы выдавил я и, мягко отстранив гладившую меня руку, так согревавшую сердце, пустился бежать от этого доброго существа.
Прикрепленное к двери голубого киоска длинное зеркало поразило меня жутким видом какого-то маленького, невообразимо грязного оборванца с опухшей физиономией. До этого дня я не раз любовался своим отражением в воде. А тут передо мной невозмутимо стоял какой-то незнакомый парнишка, в котором я лишь с трудом узнавал кое-какие черты своего лица. Неужели я мог настолько перемениться за одну ночь?
За спиной что-то резко щелкнуло, как длинный пастушеский кнут, и на голову мне посыпались остриженные черные и рыжие волосы. Обернувшись, я увидел толстого парикмахера с приглаженной на косой пробор прической и отвисшим животом, хохотавшего над тем, что он вытряхнул на меня простынку, которой завешивают посетителя. Я по-уйгурски ткнул его головой в тугой живот и, отскочив, помчался.
Я побежал к реке. Все тело горело и невыносимо чесалось от комариных укусов, требуя обработки всеми десятью ногтями. Бережно сложив свою одежду под крутояром и недоверчиво обозрев окрестности, я вошел в воду.
— Это ты там лежал под ларьком, как покойник? — услышал я голос.
Я оглянулся. Двое парнишек вразвалку спускались к реке. Один был высокий, стройный подросток, до пояса голый, другой — моих лет и хромой.
— Я пока еще не покойник, — откликнулся я и выжидательно поглядел на них, готовясь, как полагается, к драке. Одиночество делает человека осторожным и решительным. Я не очень-то их испугался. Выхватив из воды какой-то твердый предмет, оказавшийся костью верблюда, я ждал нападения.
— Ого! Вот так малый! Уже точно, что наш! — мирно отозвался старший из них и, ловко приплясывая, начал спускать с себя подобие коротеньких штанов, а вслед за тем с трогательной нежностью принялся раздевать младшего своего товарища. Затем ловким ударом ноги он скинул свои одежды с обрыва, поразив меня великолепной небрежностью, с которой он относился к своему достоянию.
III
Взяв на руки хромого парнишку, старший спустился к реке. Я подумал, что это братья, и вспомнил своего старшего брата: он тоже был где-то здесь, в Гурьеве. Как его здесь найти?..
Подросток, бережно опустив в воду младшего, обратился ко мне:
— Что это, волки тебя терзали?
— Комары злее волка! — ответил я.
Все тело мое в расчесах. С завистью глядя на гладкую темно-коричневую кожу собеседника, я рассказал свою историю.
— Зудит? — спросил младший, сочувственно коснувшись моего плеча бледными тоненькими пальчиками.
— Ой зудит! — подтвердил я.
— Давай-ка, Борашик, побороним! — И старший принялся обрабатывать меня всеми десятью ногтями.
— Как тебя звать? — спросил он.
— Каиргалий, — бойко ответил я. — А тебя?
— Меня Шегеном, а это Бораш, Боря. Мое имя никак не придумаешь изменить, чтобы было ласково. Зови меня просто — Шеген-ага: я ведь постарше обоих вас буду.
Шеген стал вертеть на все лады мое имя, подыскивая ласковую форму: Каиргалий, Кайруш, Каир…
— Нет! — убежденно сказал он. — Из этого ничего не выйдет. Мулла испортил твое имя, а такому парню, как ты, нужно хорошее имя.
Он приставил ладони к своим ушам, как это делают муллы при наречении новорожденных, и торжественно произнес:
— Отныне имя твое Костя. Как Костя пойдешь по пути жизни, как Костя будешь отвечать перед аллахом и его пророком!
— А мать что скажет? Костя ведь русское имя…
— А где твоя мать?
— В ауле, в Кайракты.
— Ты что же, собрался домой возвращаться, к мамке? — спросил Шеген, вдруг прекратив свои операции на моей спине.
— Не-ет! — не очень уверенно возразил я. Мне не хотелось его огорчать.
Шеген с новым усердием вернулся к «боронованию».
С этой минуты я стал Костей.
Бораш был бледным, нежным, как девочка. Его добрые глаза, иссиня-черные, как у новорожденного теленка, удивленно глядели на все новое. Он легко впадал в восторг и в обиду. Глядя на него, легко было понять, как с ним разделывалась мачеха. Он был не способен к тяжелому труду. В выражении его лица был оттенок какой-то сердечной печали, который не исчезал даже в улыбке. Я передал ему, что сказала старушка, торговка айраном. Бораш улыбнулся, но искра радости, на мгновение просиявшая в его глубоких глазах, тут же угасла.
— Ишь какой ты избалованный! Хватит! Хватит с тебя, иди! — воскликнул Шеген и шлепнул меня по спине.
Шеген поднял Борю и стал карабкаться на берег. Я тоже сзади вцепился в него. Он молча вытащил нас обоих, Бораша осторожно поставил на песок, а меня со смехом швырнул так, что я отлетел на несколько шагов.
С утра Урал хмурился, но теперь он ласково подставил солнцу открытую грудь. Возле моста плескались бесчисленные ребятишки рабочего поселка и четвероногие их друзья — собачонки. Детский галдеж над рекой сливался с криками чаек.
Шеген был худощав, бронзовое тело его упруго и гибко. Громко смеясь, он открывал ряд белых зубов. На высоком лбу не отражалось и тени недовольства жизнью. Видимо, чувство независимости и ощущение свободы были главной радостью его жизни. С завистью оглядев его, я решил непременно стать точно таким же, как он.
Шеген внимательно осмотрел мои израненные в бегстве ноги. При этом он рассуждал, как философ:
— Во-первых и прежде всего, нам нужна голова, — торжественно изрекал он. — Без нее жизнь темна, как могила муллы Огапа или как страница корана. Во-вторых, нужны ноги. Ноги нужны для того, чтобы кого-нибудь догонять или от кого-нибудь удирать, смотря по тому, что полезней. В-третьих, всю твою исцарапанную шкуру надо содрать и покрыть тебя новой.
И Шеген объявил, что отправляется за нужными мне лекарствами. Бораш с восхищением смотрел на удалявшегося Шегена.
— Он тебя вылечит в два дня! — с непоколебимой уверенностью воскликнул он.
— А что у тебя с ногой? — спросил я, ощупав его больное колено.
— Мачеха столкнула меня с крыши, и я свалился на плуг. Шеген меня непременно бы вылечил, да у нас во дворце холодно, вот и разболелась опять.
— А Шеген почему удрал из дому? — спросил я.
— Он не из дому, а от муллы. Три недели он не умел произносить, как надо, арабское Алеф-ки-кусинь-ань… Ну, три недели его и пороли, пока не сбежал… Уж год живет здесь, а я с ним — месяц…
Вдвоем с Шегеном они меня красили йодом и сверху обмазывали какими-то разноцветными мазями. Мне нравилась такая забота, я блаженствовал, окруженный их дружеским вниманием.
Мы пошли на базар.
— Я — цирк, а Боря у нас — настоящая опера. Слышал бы ты, как он поет «Зауреш» или «Айнамкоз»!
— Я тоже умею петь «Зауреш»! — сказал я.
— Ну нет! Как поет наш Бораш, так никто не умеет, — прервал мое хвастовство Шеген.
Ему самому минуло уже пятнадцать лет. Он был закален и гибок. Он мог пройтись колесом через весь базар, легко превращаться в слепого, в глухого. Улыбка его чаровала каждого, в ком не зачерствело сердце. Он знал много рассказов, вызывающих слезы и смех.
— Руки не протягивать! — предупредил он меня, когда мы пришли на базар.
Базарный народ сам щедро платил им за их искусство — за пение Бори и за ловкие штуки Шегена. Им перепадали и пирожки, и шанежки, и рыбешка.
— Опера ты моя! — воскликнул Шеген, обняв Борю одной рукой, а меня другой. Но я так и не понял, что такое «опера».
С базара они привели меня в свой «дворец». Это была просторная пещерка в обрывистом береге Урала, образовавшаяся от выемки глины на постройки. Пол «дворца» был устлан свежим камышом. Здесь было довольно просторно, ровный свет проникал из входа. В особом гнезде, вырытом в стенке, стояли в ряд пятнадцать книг. Я сосчитал их с первого взгляда. Считать — это привычка пастуха, без которой он может остаться в большом убытке.
— Умеешь читать? — спросил Шеген, поймав на книгах мой взгляд.
— Нет. Умею считать.
— Это плохо.
Обида загорелась во мне. Я хотел спросить, не думает ли он, что неграмотный грамотным не товарищ, но удержался.
Эти первые городские дни протекали для меня в сплошных столкновениях с чужими привычками и чуждыми мне понятиями. Здесь нельзя было ступить ни шагу, чтобы не споткнуться обо что-нибудь «городское». Мое ревнивое стремление ни в чем не отстать от моих друзей то и дело ставило меня в нелепое положение. Я злился на себя и завидовал товарищам. Шеген это сразу заметил и твердо сказал:
— Три дня сроку, чтобы ты научился радоваться и злиться вместе с нами, а не отдельно сам по себе!
Я обещал ему научиться. Шеген был мудрец, прошедший сквозь многие испытания жизни.
Боря поставил на огонь черный закоптелый чайник и начал петь. В его устремленных за реку грустных глазах отражалась тоска. Он пел о своей матери. Он не помнил ее, но сердце сироты подсказывало, что у него когда-то была родная мать. Этой песней он не исцелял свое сиротское сердце, а только глубже царапал его, чтобы на всю жизнь запечатлеть в нем имя матери. Мы с Шегеном зачарованно слушали.
Я вспомнил о своей матери, и губы мои уже расползались, чтобы издать первый звук тоскливого плача. Но Шеген уловил предательскую гримасу и погрозил мне пальцем. Я сдержался. Боря продолжал свою песню. Чайник накренился и заливал огонь.
Так начались мои новые тревожные дни. Мне было радостно, что я сразу нашел хороших друзей. Но в чем истинный смысл этой встречи, я еще не постиг. Я не понимал еще, что стал на путь испытаний, на котором крохотная радость способна искупить в детском сердце тысячи невзгод и огорчений.
IV
Моя вольная жизнь закончилась на третий день, когда я еще не успел вполне испытать ее прелестей. Погубила нас степная казахская страсть к песне: в степи любят пение, а в Гурьев прибыл театр, который Шеген называл Саратовской оперой. Опера выступала на открытой площадке, огороженной острыми зубцами еловых горбылей. Два вечера мы слушали музыку и пение издали, с крыши школы, на расстоянии не менее ста метров. Худой и зябкий Бораш сидел посередине, между мной и Шегеном. Как только открывали занавес, он совершенно забывал про нас, превращаясь в комочек и слушая всем существом пение и музыку.
Меня поражало на сцене другое: богатство цветов и красок. Впервые в жизни я видел, каким бывает по-настоящему белый цвет — прозрачный и чистый. До сих пор мне казалось, что я хорошо знаю небо, синее или голубое, но такого голубого цвета, какой я увидел на этой сцене, который переливался всеми оттенками, сохраняя воздушность и нежность, я тоже никогда еще не видел на настоящем небе. Золото и серебро, бархат и шелк, потеряв свое самое неприятное свойство — цену, превращались в сочетание красок, а самое главное — играли и пели.
На третий день никто из нас не был уже в состоянии оставаться вдали от оперы. Как только занавес распахнулся, мы возникли на острых зубцах ограды. Холодный ветер дул с моря, небо отяжелело, звезды спустились ниже. Над рекой бесшумно скользил серебряный козырек молодой луны. Он то тонул в облаках, то снова появлялся, сверкая. Воздушная, как ее блестящий наряд, синеглазая красавица пела, зачаровав нас вместе с теми, кто сидел в ограде, внизу под нами. Когда она кончила петь, люди словно взорвались: захлопали, не щадя ладоней, в восторге закричали. Вдруг сквозь весь этот шум донесся до нас осторожный свисток: три милиционера обошли нас с тыла и подкрадывались теперь, чтобы схватить за ноги.
— Прыгать! — скомандовал нам Шеген и через голову наступающих ловко скакнул далеко в сторону.
Бораш тоже спрыгнул, но упал прямо перед милиционером и жалобно простонал:
— Ой, нога! Ой, нога!
Я оказался самым неповоротливым: повернувшись назад, чтобы спрыгнуть, я зацепился за острый зубец ограды штанами и, нелепо болтая ногами, повис над землей. Не боль, не испуг, а лишь стыд за то, что я так смешно и глупо болтаюсь в воздухе, заставил меня зареветь. Я колотил в забор пятками, словно испытывал сильную боль. За оградой, где продолжалось действие оперы, раздались возмущенные возгласы публики. Бораш, через силу подойдя ко мне, подергал меня за ногу.
— Не кричи, там поют! — строго, как старший, потребовал он.
Милиционер понял мою простоватую хитрость.
— Врешь, нисколько тебе не больно, — сказал он и в полном спокойствии осмотрел, надежно ли я попался.
Так нас с Борашем поймали. Но где-то во мраке то и дело маячила юркая тень нашего старшего друга — ловкого и проворного Шегена. Двое милиционеров гонялись за ним. Он бегал вокруг площадки, давая нам понять, что не оставит нас в беде. Изворотливый и ловкий подросток неожиданными поворотами изводил своих грузных преследователей. Спокойные вначале, они стали нервнее, из темноты послышались их свистки, которые доказывали нам, что Шеген еще не попался.
Продолжительный свисток из темноты призвал нашего стража, и он стремительно кинулся на помощь своим товарищам. В тот же миг из ночного мрака орлом налетел Шеген, схватил Борю и тотчас исчез, бросив на бегу:
— Не робей, Костя, выручу!
Милиционеры, упрекая друг друга за общую неудачу, не спеша приблизились ко мне и вежливо сняли.
На грузовой машине меня привезли в детдом и сдали полной, дородной женщине.
— Имя? — спросила она.
— Костя.
— Все вы Кости, — устало сказала она и взялась за перо, чтобы меня записать.
— Оставьте его, идите! — отпустила она милиционера.
По суровому выражению милиционера, о чем-то еще предупреждавшего ее по-русски, я понял, что речь между ними идет обо мне. Милиционер повернулся потом ко мне, с усмешкой ткнул меня пальцем в кончик носа и вышел.
Ночь я провел в отдельной комнате. Крашеная зеленая кровать и чистые белые простыни сильно озадачили меня. Я встретился с ними впервые. Извольте сообразить, как обращаются с этой необычайной белизной. Женщины, которые перед этим бесцеремонно отмывали меня, подсмеиваясь над моей застенчивостью, уверяли, что я теперь буду чистеньким, хорошим и умным. Их мягкие умелые руки по-хозяйски привели меня в порядок, и вот теперь этот «чистенький, умненький» сидел на краю кровати в напряженном размышлении о том, как поступить ему с белыми простынями.
Комнатка, в которой я ночевал, пропахла характерным детдомовским запахом всяческой дезинфекции. Непривычно ярко сияла на потолке электрическая лампочка. До сих пор огни города я видел лишь издали. Так вот что так ярко сияет ночами, подмигивая нашему аулу! С открытыми глазами я размышлял, догорит ли к утру эта лампочка. Но чем позже, тем ярче она разгоралась. Я поднялся и осмотрел ее, изучая со всех сторон. Оказалось все очень просто. Протянуть скрученные тесемки от двери до середины юрты и привязать к ним стеклянный пузырек — вот и весь городской свет! Я решил про себя, что, когда возвращусь в аул, обязательно сам устрою такое неистощимое, неугасимое освещение. Мать скрутит тесемки, а стеклянные пузырьки в изобилии валялись везде по городу.