Солдат из Казахстана(Повесть) - Мусрепов Габит Махмудович 16 стр.


Я сказал матери, что уже здоров, совсем не чувствую боли и держат меня теперь просто для отдыха.

Но ее уже выцветшие глаза долго и пытливо всматриваются в меня. Они доверяют только себе. Однако я выдерживаю это трудное испытание: силы действительно возвращались ко мне со сказочной быстротой, и ребро, перебитое пулей, уже позволяло не только дышать, но и двигаться, а внешне я выглядел уже совершенно здоровым.

Мама долго глядела и, убедившись по моему виду, что я здоров, с улыбкой вытерла глаза.

— Я так и знала, — прошептала она.

Матери всегда думают о своих сыновьях только хорошее. Они не могут позволить беде настичь своего детеныша, а если она случается, то всегда свято верят, что все дурное минует.

Мать привезла мне с собой самое верное средство для моего окончательного исцеления: свою материнскую любовь и сразу несколько писем от Акботы. Видимо, как только мать начала собираться в дорогу, Акбота писала мне каждый день и все отдавала матери, как верному почтальону. В каждом письме Акботе не хватало еще какого-то ласкового слова, и она садилась за новое, чтобы высказать его.

И вот я читаю письма, а мать сидит рядом со мной и пытливо читает все то, что отражается на моем лице. И, пожалуй, по моему волнению она понимает больше, чем сам я по письму.

— Мы с Акботой сначала связали тебе верблюжью фуфайку, а потом она говорит: «Вези и вот это». Ну, ей, конечно, уж лучше знать…

Мать обо всем говорит не «я», а «мы с Акботой». И теперь уже, оказывается, Акботе, а не матери стало «лучше знать», что мне нужно.

Стояла уже весна, а мать была бригадиром в колхозе по огородам. Ее заботам было вверено ровно сорок четыре гектара. Мать ожидали трудовые дни весенних посадок. Поэтому она не могла пробыть здесь долго.

— Время такое — война, мой Кайруш! — сказала она так просто и привычно, что я даже не удивился.

Вся страна отдавала свои силы для победы. Конечно, вдова, инвалид гражданской войны и мать молодого воина должна была тоже трудиться для нашей общей победы. Мне были радостны ее посещения. Мне было тепло от ее материнской ласки, и я не уставал расспрашивать ее о моей Акботе, которую она уже считала своей невесткой. Да мать и не давала мне времени для расспросов. Она сама все время агитировала меня в пользу «белого верблюжонка», очевидно еще не совсем уверенная в моем полном согласии с ней по этому сложному и щекотливому вопросу.

Я не хотел, чтобы она уезжала, но не смел и удерживать ее.

— Да и Акбота там осталась одна, — добавила мать. — Только что вернулась с каких-то курсов из города, недолго вместе пожили, а я вот уехала. Надо о ней позаботиться и о тебе рассказать ей — ведь знаешь, как ждет! Сказала — справится с делами и тоже к тебе приедет.

Мать осторожно поджала губы и испытующе посмотрела на меня, словно требуя моего окончательного и прямого ответа.

— Пусть Акбота хорошенько заботится о тебе, мама. Я ей об этом пишу. Она прочтет тебе вслух, — сказал я, чтобы ее окончательно успокоить.

Успокоенная и посветлевшая, мать уехала домой.

Как мне хотелось бы одарить их обеих бесценнейшими дарами, но, кроме случайных сереньких фотокарточек, у солдата нет ничего. Однако я дал ей то, чего больше всего хотело ее материнское сердце: я подтвердил ей мою любовь к Акботе.

Но Акбота ко мне так и не выехала. Она не смогла приехать. Она была заведующей районной метеостанцией. И мать понимала так, что без сведений о погоде вся жизнь в колхозе остановится. Она, кажется, воображала, что при помощи мудрости, обретенной на курсах, ее дорогая Акбота может распоряжаться дождями, ветрами и солнцем.

Недели через две после отъезда матери я начал ждать новую гостью. Она не появилась. Я ждал третью неделю, месяц… Но вместо нее дождался лишь последней, восьмой телеграммы, в которой стояло жестокое и непонятное: «Не могу». Что стряслось?

Понимает ли Акбота, что этим своим «не могу» она опрокинула все, что так пылко писала раньше? Ведь теперь перед каждым словом во всех ее тридцати пяти письмах встало это же самое «не». Все то, что до сих пор шептало мне нежное и манящее «да», теперь превратилось в кричащее «нет».

Кажется, именно это заставило меня особенно торопиться с выпиской, но зато и произвело неверное впечатление на врачей. Разумеется, я загрустил от досады, мне было не до еды, не до шуток. Я и в самом деле слегка осунулся. А врачи заподозрили вдруг, что ранение в легкое не прошло для меня даром. Они затеяли снова проверку температуры, анализ мокроты, рентген.

Единственным утешением в эти дни были для меня частые письма политрука и Володи. Ревякину не было дела до всей той душевной сумятицы, которую переживал его старший сержант вдали от родного подразделения. Он словно оставляет свободным мое место в каждом новом окопе и торопит меня поправляться и приезжать. Не так-то это просто, как кажется издали!

Володя мне пишет, что Сергей вернулся из госпиталя. Сам он, вместе с Сергеем и Петей, вступил в партию, а Петя получил орден Отечественной войны. О своих наградах — ни слова, но намекает на то, что, вероятно, и меня ожидает какая-то радость в связи с Ростовом.

— Ну, танцуйте, вот вам, — дружески улыбаясь, говорит мне главврач, выходя из кабинета, где мы проходили комиссию. Он подает мне запечатанную девятую телеграмму. — И можете ехать вместе с вашим Гришиным. Выписываем. Поздравляю…

Я, разумеется, весело оттопал шлепанцами чечетку, не столько за телеграмму, которую не успел прочесть, сколько для доказательства полного выздоровления и готовности ехать.

Врачи — удивительные люди. Они заботливы и ревнивы к тебе, лишь пока ты болен. Тогда ты интересен, они думают даже о содержании твоих писем и телеграмм, расспрашивают, как дела дома, что пишет любимая девушка. Все это, пока ты их пациент. Но как только выздоровел, ты становишься сразу неинтересен для них, и твое место занимает другой раненый, на которого обрушивается волна их забот и участия.

Главврач обрадовал меня, но в тот же момент я перестал для него существовать, и он ушел.

«Радость к радости!» — заклинаю я по детдомовскому обычаю и осторожно вскрываю телеграмму, уверенный, что она от Акботы.

И вдруг, как будто тут, в Караганде, перед самым госпиталем, разорвался немецкий снаряд, — так поразило меня ее содержание.

«Выехала на фронт. Адрес сообщу домой маме», — телеграфировала Акбота.

«Домой» — это, конечно, хорошо, даже очень тепло. Но все-таки для чего «председатель дождей, командир ветров и начальник тепла и холода», как я называл ее в ответной полсотне писем, для чего этот ученый организатор климата вдруг поскакал на фронт? Уж не разить ли немцев небесным громом?

Где и как нагоню я теперь мою Акботу на бесчисленных путаных и трудных дорогах войны?

Утром мы вместе с Гришиным выбыли на «пересылочный» пункт, как называли его бойцы.

Прежде всего я воззвал к партийной совести комиссара пункта, старшего политрука Тарасенко, уверяя его, что мне совершенно необходимо попасть именно в свою часть, где меня знают и где, если бы не это проклятое и глупое ранение, я должен был вступить в ряды партии.

Я стараюсь стоять перед ним молодцевато, восстанавливая боевую выправку бойца гвардейской дивизии, утраченную за месяцы госпиталя.

Он сосредоточенно перелистал единственной уцелевшей рукой листочки моих документов.

— На командирские курсы, учиться, старший сержант! — заключил он.

— Товарищ старший политрук! — умоляюще возопил я и сам почувствовал что-то смешное, детское в своей интонации. — Да как же мне быть-то?

Я был готов обещать ему окончить хотя бы Военную академию, но чтобы это было только после войны, после взятия Берлина.

Но этим комиссара нельзя было удивить. Каждый боец Красной Армии, даже и отступая, даже бессильно прижатый огнем к топкому дну размытого дождями окопа, обязательно думает, что ему надо быть в Берлине и что без него Берлина не взять. Старший политрук Тарасенко, конечно, так же думал и сам, пока не потерял правую руку и не попал на этот далекий и скучный пересыльный пункт.

— Надо же готовить командиров из казахов! Вы человек со средним образованием. Удивляюсь, как это так вышло, что вы оказались вдруг в армии рядовым! — неумолимо говорит комиссар, и правая рука его, еще не отвыкшая от привычки работать, сделала движение потянуться за ручкой, чтобы запечатлеть свою резолюцию. Но культяпка слегка пошевелилась в рукаве и смирилась. — У нас везде «своя часть»! — довольно резко отрезал он на все мои доводы и заключил: — Не просите. Ничего не выйдет.

Это заставило меня прибегнуть к последнему средству: я вытащил все письма товарищей — Володи, Пети, вернувшегося из лазарета Сергея и политрука Ревякина. Я положил их на стол, как веское доказательство в мою пользу.

— Это тут от какой-то женщины, — сказал он с чуть заметной усмешкой, косо взглянув на верхнее письмо.

Я поспешно спрятал последнее письмо Акботы.

— Извините, товарищ комиссар.

Как ни странно, но именно это письмо произвело перемену в настроении комиссара. Он усмехнулся, глаза его потеплели, и тон стал другим. Жена и дети всегда смягчают сердце военных людей. Может быть, именно потому, боясь потерять нужную суровость, они не любят говорить на эти темы.

У меня появилась надежда уговорить его.

Преодолевая свое нежелание, комиссар явно для того, чтобы все-таки не согласиться со мной, придвинул к себе пачку моих писем и, почти не глядя, перебирал их.

— Политрук Ревякин? — вдруг вопросительно уставился на меня комиссар.

— Так точно, товарищ старший политрук, политрук Ревякин.

— Миша Ревякин? Как его звать — Михаил?

— Так точно, товарищ комиссар, политрук Михаил Иванович Ревякин.

— Вот он где, окаянный! Там, значит, в Ростове, сидит?

— Так точно, в Ростове.

— Да мы же ведь с ним вот какие дружки!

— Так точно…

— Мы с ним вместе были на курсах в Харькове. Он из Курска ведь сам-то?

Я не успевал отвечать, потому что обрадованный комиссар выпускал свои фразы со скоростью пулемета. Но мне хотелось подтвердить каждое его слово, так же как ему хотелось убедиться в своем открытии. Наверное, я отвечал бы ему утвердительно, даже если бы это был и другой Ревякин: по тону голоса комиссара я понял, что это имя открывает мне путь к возвращению в часть.

К счастью, наш политрук был именно тот, кого так хорошо знал Тарасенко.

— Чего же ты из меня выматывал душу? Ты бы сразу мне так сказал, что Ревякин тебе приказал возвращаться…

Боевые друзья, ожидающая меня впереди какая-то радость, вступление в партию — все приближалось ко мне. На последнее замечание было трудно ответить толково, и я уже кое-как пробормотал:

— Так точно… Он приказал…

— Если он тебя ценит и если уж ты так там нужен, тогда поезжай. Мише надо помочь… Поезжай… Письмо от меня отвезешь.

— Отвезу, товарищ комиссар.

— Да садись ты, садись, расскажи, как он там? Как вы с немцами дрались? В каких местах? Ты мне все расскажи по порядку.

Все стало вдруг просто и ясно.

Мы сидели с ним больше часа. Я рассказал ему весь наш путь, пройденный вместе с Ревякиным. Но передо мной стояла другая задача — выручить Гришина.

Из беседы я выяснил, что Тарасенко был горняк, партийный работник в Донбассе и только в последние годы попал на военную службу, оставаясь в душе горняком. После войны он не думал покинуть Караганду, наоборот — он ее любил, он видел ее будущее. Успевшая вовремя эвакуироваться, его семья жила здесь же, и жена его, горный техник по углю, в дни войны стала штейгером в Караганде. Я увидел в нем патриота Караганды и понял, что Вася Гришин имеет свои преимущества в том, что он успел тоже влюбиться в Караганду и в одну из карагандинских работниц.

Нет, Вася, конечно, не кинул на нашу умницу Гулю ни одного нескромного взгляда, он не сказал ни одного слова, сколько-нибудь выходящего за пределы общей беседы. Но когда она собиралась, бывало, уйти из палаты, он так умоляюще смотрел на меня и товарищей, что я задавал ей новый вопрос о фронте, о казахстанском хозяйстве или о международных отношениях, чтобы задержать ее еще на несколько минут.

Я думаю, даже если любимый ею человек найдется и если она будет снова счастлива с ним, Вася все-таки возвратится сюда.

В день выписки из госпиталя, когда уже были оформлены все документы, мы еще добрый час собирались и подгоняли обмундирование, пока не долетел до нас знакомый гудок «ее» синей машины. Вася выскочил вон несмотря на то, что не успел подобрать себе сапоги.

В последней беседе с маленькой Гулей я попросил у нее разрешения нам обоим изредка писать о себе и справляться о ней. Она записала адрес в мою книжку.

Рассчитывая договориться с комиссаром о Васе, я надеялся на искренний интерес моего друга к разработке карагандинских недр. Я думал, что, если Вася поговорит с Тарасенко, они найдут общий язык и договорятся. Я стал рассказывать комиссару про Васю.

— Скажи ты, пожалуйста, а! Пусти бабу в рай, она за собой и корову тащит! — воскликнул Тарасенко с таким дружелюбным упреком, что я перестал сомневаться в успехе своего нового предприятия.

Тарасенко разоблачил меня, но тем не менее Гришин был вызван в кабинет комиссара и получил, как и я, закрытый пакет.

Так же, как и прибыли, ночью, но только мягкой, летней, покидали мы Караганду, с трудом отрывая взгляд от величавых терриконов, покрытых морем огней. У окна вагона еще раз мелькнуло лицо Гули. Она махнула нам своей маленькой ручкой. А глаза ее светились теплом и передавали привет всему нашему фронту и тому одному-единственному, кого мы, может быть, все-таки встретим.

Ведь бывают же в извещениях о смерти ошибки!

III

Если бы я был писателем, то, наверное, считал бы, что сходные положения не стоит описывать. Особенно избегал бы я повторений в описании таких неприятных и тяжелых для бойца операций, как отступление.

Но особенность больших войн заключается в том, что они не считаются ни с читателем, ни с писателем и не обходятся без некоторого однообразия и повторения.

Правда, эти повторения всегда только кажущиеся. На каждом следующем этапе одна сторона находится ближе к победе, другая — к поражению. Одна слабее, другая набирает сил. Но и слабеющая сторона тоже спешит и делает отчаянные попытки разбить противника, прежде чем он вполне подготовлен к тому, чтобы нанести ответный, достаточно мощный удар.

Я добрался обратно в свою часть в один из невеселых дней нашего отступления по Кавказу. Товарищи не успели даже как следует рассмотреть меня и вдоволь мной налюбоваться. Я думаю, им хотелось бы расспросить меня о глубоком тыле, как он выглядит, чем он дышит, надежно ли и спокойно ли бьется его сердце.

Сам я ехал с мыслью о том, что везу из тыла уверенность в наших силах. Я видел в пути обгонявшие нас эшелоны здоровых и крепких бойцов, видел длинные и тяжелые поезда, перед которыми открывались вне очереди все семафоры. В глубочайшем тылу я видел на дорогах тяжелые стальные машины на широких гусеницах; я видел, как бог знает где, далеко от фронта, кружатся в небе, сверкая на солнце, десятки жужжащих моторами новых самолетов. Я видел поля высокой и колосистой пшеницы и даже выскакивал из переполненного вагона, чтобы коснуться ладонью ее щетинистых и тяжелых колосьев. Я вез им столько бодрящих рассказов об угле Караганды, о меди, о марганце… Впрочем, нет. Эту последнюю тему я, конечно, оставил для Васи, который прибыл со мной. Я побаивался, попадет ли он в наш взвод, но все обошлось отлично. В эти дни никто не давал пополнений, и бойцы, адресованные непосредственно в данную часть, принимались без лишнего разговора.

Обоих нас сразу направили во взвод Мирошника, и, не теряя времени, Мирошник мне приказал:

— Товарищ старший сержант, принимайте свое отделение.

Война уже уперлась в отроги Кавказа. Хмуро смотрит громада Казбека, хмуро сдвинуты под белой папахой седые брови, и грозное дыхание его отдается гулом в ущельях, раскатисто отражаясь от скал. Из каменной груди ухают пушки по наступающему врагу. Но из каждого мало-мальски удобного и достаточно широкого прохода лезет на нас с грозным хрюканьем тупое свиное рыло танка.

Назад Дальше