Нет, все же не эта мечта волнует меня. Вот Шеген уже летчик, Бораш уехал в Москву и станет артистом. А я парикмахер! К чертям!
Мне припомнились стихи Абая:
Довольно глядеть на мир из окна! Пора и мне искать свое место!
Утром я прибежал в облоно и выложил сразу два веских довода, доказывающие мое право искать свое место в мире: аттестат парикмахера-мастера и документ об отличном окончании семилетки. Я просил послать меня учиться в Москву.
Тот же зав, что когда-то связал мою судьбу с бритвой и ножницами и потому мой давний недруг, с олимпийским спокойствием отвел глаза от моих бумаг, затем придвинул их к себе и решительно наложил резолюцию: «Зачислить на подготовительные курсы педагогического института». Я в ужасе протянул было руку к своему заявлению, но документы мои мгновенно исчезли в ящике стола.
— Почему ты бросил парикмахерскую?
— Хватит уже с меня быть парикмахером!
— Работать не хочешь?
— Нет, почему же…
— Знаешь сам почему. Вам кажется — всех вас ждет только Москва. Я понимаю, ты хочешь учиться. А для чего? Только для того, чтобы поднять себя самого. А тебя ведь растил народ. Народ содержал детдом, народ тебя обувал, одевал, кормил, народ оплачивал твоих педагогов. Тебе семнадцать лет, пора и тебе подумать о народе! — с неожиданной энергией отчитал меня толстый и, казалось, такой равнодушный начальник.
Его упреки показались мне несправедливыми. Почему он обвиняет меня в стремлении стать образованным лишь для себя? Шеген стал летчиком для народа. Бораш, когда станет артистом, тоже будет служить народу. Он принесет ему песни и радость сердца, а я… Но тут было одно слабое место: я еще сам не знал, кем хочу стать, и мне смутно рисовалось собственное будущее величие. Я не столько думал о пользе своей деятельности, сколько о всеобщем уважении ко мне, о преклонении передо мной за эту деятельность.
— Я и хочу получить образование, стать ученым, чтобы народ мной гордился, — уверенно возразил я наконец.
Заведующий усмехнулся.
— Народ тобой будет гордиться тогда, когда ты станешь ему полезен. Вот смотри, — он расстелил по столу огромную разграфленную бумажную простыню, которая живо напомнила мне таблицу, приведшую меня в свое время к постылой профессии парикмахера. — Смотри, вот наш план развития школьной сети. Ты хотел грамоты, ты к ней стремился, но весь наш народ, придавленный в былые годы своей темнотой, тоже хочет быть грамотным. С неграмотными нельзя войти в коммунизм. Нам нужны десятки тысяч простых педагогов. Где же будем их брать, если вы все, кого мы растили, станете знаменитыми профессорами? Учителя давали тебе знания на народные средства. Ты должен вернуть долг народу и дать ему одного достойного учителя, который будет вести к просвещению наших ребят… Ты комсомолец?
Я молча кивнул.
— Тем более ты должен понять меня. Прошлый выпуск мы неосмотрительно разбазарили. В этом году девяносто процентов казахов, окончивших школу, мы пошлем в местный педвуз. Пора научиться видеть все с высокой горы, а не с маленькой кочки своих интересов. Ты понял?
Что мог я ему возразить? Я промолчал, но не кивнул в знак согласия.
— Ну, вот и отлично! На лето я посоветовал бы тебе вернуться назад в мастерскую. Не нужно утрачивать привычку к труду. А за месяц до начала занятий возьмешь себе отпуск и съездишь в родные места попить кумыса.
Я мрачно вернулся в интернат. Там ждала меня внезапная радость — большое письмо от Шегена.
Слезы так и брызнули у меня, когда я увидел голубоватый конверт со знакомым твердым почерком Шегена. С почтовой марки сурово глядел летчик в шлеме с большими очками на лбу.
Мои глаза жадно скользили по строчкам, выхватывая отдельные фразы и обрывки мыслей. У меня не хватало терпения прочесть все письмо подряд. Сквозь слезы ловил я громкие и крылатые, а следовательно, самые правильные для меня в мире слова старшего друга.
Только на берегу Урала, в совершенном уединении, удалось полностью прочитать все это письмо, которое послужило мне решающей путевкой в жизнь.
«Здравствуй, боксер!» — начиналось письмо Шегена. Далее перечислялись все мои титулы и звания вроде поощрительного «бегун», сердечного «дурень», насмешливого «философ». «Боксером» Шеген называл меня с того самого дня, когда я, года три назад, весь в синяках, изрядно потрепанный, вернулся с товарищеской встречи по боксу с командой ФЗУ.
Все, что писал Шеген дальше, было похоже на выдержки из «Песни о Соколе», которую он любил и знал наизусть. Как летчик, он, вероятно, в душе уподоблял себя Соколу, привыкшему видеть мир с высоты полета.
«Мир прекрасен тогда, когда широк горизонт, — писал он, — а горизонт широк с высоты. Не думай, что я, как летчик, считаю, будто только моя профессия дает широкий взгляд на мир. Нет, я разумею не только физический горизонт и не только летную высоту. Сам я летаю в прямом смысле слова, но признаю, что взлететь могут и те, кто никогда не садился и не сядет в кабину самолета. Ползать же плохо всегда. Наша эпоха — это эпоха скоростей и высот, которые обогащают и ум и сердце. Сегодня я вернулся из дальнего полета, длившегося десять дней, и за эти десять дней я увидел разные народы в таких местах, куда наши отцы не смогли бы добраться во всю свою жизнь.
Ты знаешь, насколько я старше тебя, но теперь я стал много старше. Мне кажется, я уже долго жил. Мы познаем мир в иных темпах. Все, что видели и узнавали наши отцы за всю свою жизнь, вполне вместилось бы в скромный курс семилетки, который усваивает без напряжения каждый советский мальчишка. А для взрослого советского человека это уже голодный паек.
Не сочти это за пустую красивую фразу, но, признаюсь, я предпочитаю жить полной душой каждый миг, чем скапливать по копейке в день. Этому учит меня тот же Сокол, которого я так люблю с детства, но понять которого смог лишь теперь, на своих стальных крыльях.
Ты не из породы ужей. Я знаю, что ты полетишь, но где найти тебе крылья? Я думал об этом после твоего последнего письма, но как посоветовать, если ты так мало пишешь о собственных склонностях и мечтах? Куда тебе хочется самому? Просторы полета необозримы, но надо не ошибиться при выборе. Бороться за наше будущее ты сможешь всюду. Не только у нас, в авиации, встретятся битвы. Не только у нас проявляется „безумство храбрых“…»
Кончалось это романтическое письмо неожиданно серьезно и значительно: Шеген писал о том, что партия открыла перед ним путь, по которому он пойдет до конца жизни. Итак, он уже вступил в партию, а я еще только комсомолец! Шеген всегда шел впереди меня, и теперь он снова указывал мне дорогу.
Я всю ночь думал над этим письмом, так похожим на песню. Оно опьянило меня. К утру я принял решение, о котором написал другу уже после его осуществления.
С утра я сразу отправился в военкомат. Шеген помог мне найти возражения пространной, но недостаточно романтической и горячей речи заведующего облоно. Юное сердце с жаром откликнулось на поэтический пыл Шегена, и я воинственно напевал себе под нос, складывая в чемодан несложные свои пожитки.
С первым протяжным гудком парохода вошел я на пристань.
Укутанный в густой синий шелк рассвета, город медленно просыпался. Там и сям колебались тусклые огоньки в одиноких окнах. Огромным, в кулак, алмазом сверкала Венера, подмигивая запоздалым вздохам и шепотам в саду. Откликаясь торжественному хору лягушек над рекой, неугомонно лаяли сотни окраинных дворняжек.
Раскинув по тихой глади реки длинный отсвет прожектора, дрожа от биения собственного сердца, стоял теплоход «Казахстан». С чемоданом в руке я поднялся на верхнюю палубу.
VIII
В спокойной гордости скользит голубой теплоход, оставляя за собой серебрящийся треугольник кипящей воды. Весело бегут к берегам волны и, сбросив там искрящийся на солнце кружевной наряд пены, возвращаются вспять. Стоит полный неги, сверкающий майский полдень. Бурый лохматый дым парохода, сходный с растянутым караваном верблюдов, долго висит над рекой, медленно тая и превращаясь в вереницу фантастических чудовищ и зверей.
Это стремительное и уверенное движение к морю нашего теплохода, несущего на бортах имя родной республики «Казахстан», кажется мне символичным.
— Казахстан! — наслаждаясь певучими звуками этого слова, вслух повторяю я.
С верхней палубы теплохода он расстилается перед моим взором, как бескрайний степной океан.
— Казахстан!
Его аулы, его табуны… Вот постройки новой железной дороги. Вот в пустой степи, рыча, вгрызаются в землю экскаваторы, и сплетенные из стального кружева подъемные краны вытягивают свои длинные шеи. Вот в дикой степи поднимаются высокие здания, скрытые строительными лесами. Да, Казахстан — это великая стройка. Мы строим за себя, за отцов, за дедов и прадедов, мир их душе!
Вплотную к реке по правому берегу зеленеют прямоугольники огородов русских поселков. Слева бегут казахские степи с колхозными аулами, с бесчисленными табунами коней, с удивленно торчащими там и здесь верблюдами.
Пароход везет в низовья зерно, замысловатые и непонятные части каких-то машин, двух темно-серых ахалтекинцев и двух одногорбых великанов верблюдов.
— Ну и кони! Весь мир на них можно объехать! — восторгается молодой казах. — Весь мир! А ты дальше Уральска бывал? — поддразнивает товарищ.
— Нет, ты вот на кого посмотри! Вот, гляди! — восклицает третий казах, с восхищением глядя на величавые «корабли пустыни». — Сорок дней по горячим пескам без глоточка воды, без единой травинки!
— Наши, туркменские, — вмешался попутчик в огромной белой бараньей папахе.
— Как так ваши? — поднялся человек в черном бархатном бешмете.
— Конечно, наши.
— Как же ваши? Нашего колхоза верблюды! Я председатель колхоза «Кайракты»!
Он назвал наш колхоз, и я сразу насторожился.
— Вот чудак! Да откуда они родом? — возражает первый.
— А, родом! Ну, родом-то, может быть, и ты из казахской земли, откуда-нибудь с Боз-Аты, а на самом деле только туркмен!
— Ну и что ж? Ты, может, тоже родился в туркменской долине Сорока колодцев, а по всему видать, что ты только казах!
— А ты почем знаешь, откуда я?
— А ты почем знаешь?
Они рассмеялись, поняв, что оба они родились на тех землях, которые издавна заселены обоими народами и в течение веков были предметом раздора между ними, а теперь превратились в место тесного дружеского слияния двух культур.
Вот уже они сидят на полу, и каждый развязывает свой ковровый хурджун[6].
— Кушай, кушай, мой дорогой туркмен!
— Пей, пей, пожалуйста, мой дорогой казах!
Я представляю себе их спускающимися верхом с двух сторон к степному колодцу лет двадцать тому назад. Между ними встали бы века дикой вражды, реки крови, пролитой за чужие обиды и за чужую пустую, ненужную славу. Пустыни и степи были бы недостаточно широки для того, чтобы этим двоим мирно разъехаться. В богатом свежей водой колодце оказалось бы слишком мало воды для них и их коней. Сперва они обменялись бы насмешками и оскорблениями, потом взялись бы за дубинки.
Теперь сидят они рядом, беззлобно шутят, вместе смеются над тем, из-за чего прежде схватились бы насмерть.
Я наблюдаю за ними и жду, когда они возвратятся к теме «только казах», «только туркмен». Если в них уже нет и следа этой дикой старинной вражды, то что же означают их слова?
Я понял это, лишь вслушавшись в дальнейший разговор: быть «только казахом» или «только туркменом» означало уметь делать только то, что умели делать отцы и деды, то есть быть владыкой степных табунов и покорным подданным степи. Но обоих это уже не могло удовлетворить.
— Вот погляди, что сложено там, — говорит казах. — Машины! А что за машины, что с ними делать, не знаем ни я, ни ты.
— Верно! — вздохнул туркмен. — Глаз видит, а ум не берет. Или вот — забрался на пароход, двенадцать рублей заплатил, а как, почему он идет, не знаешь!
Сокрушенно причмокнув языками, они с огорчением покачивают головами. Меня восхищает то, что оба они не хотят оставаться тем, чем были их деды. Меня тянет к ним, как магнитом, и я подхожу к ним.
— Вот они должны все знать, — указал на меня казах, который назвал себя председателем нашего колхоза «Кайракты». Что-то знакомое, но забытое было в его лице, хотя эти нависшие усы и серебристую седину я видел в первый раз. И вдруг, представив себе его без усов, я узнал в нем милиционера, который когда-то доставил меня в детдом, а в день нашего отъезда снова встретился с Шегеном, когда мы прощались с городом.
Я с благодарностью схватил его за руку.
— Э! Э! Э-э! — вот единственное, чем прерывал он мой подробный рассказ о благородных стремлениях и подвигах моего друга и, когда я закончил, воскликнул — Эх! Вот ведь каким ты стал нынче! Не зря я старался!
Он обнял меня и прижался влажной щетиной к моему лицу.
— Ты въедешь в колхоз на этом ахалтекинце! — сказал он, видно желая погордиться мной, как произведением собственных рук.
— Нет, ведь я еду к матери в Гурьев, — огорчил я его.
«Казахстан» дал широкий круг по воде и пристал к берегу. Бывший милиционер, теперь председатель колхоза, стал выводить своих породистых лошадей и верблюдов.
В толпе, ожидавшей у пристани, промелькнула фигура молодой женщины с ребенком и рядом синяя кепка, плотно надвинутая на голову щупленького мужчины. Я вздрогнул и замер у выхода. Два встречных потока людей двигались с парохода и на пароход, толкая меня и бранясь за то, что я встал не на месте. Многоголосая толпа пассажиров, напирая на выходящих и, словно в водовороте, крутя юную мать с ребенком, ворвалась на нижнюю палубу. Женщина поднимала ребенка почти над своей головой, спасая от напора толпы, малютка беспомощно попискивал. Муж, оттертый толпой от женщины, что-то издали кричал ей. Огромный тюк на мощной спине входящего пассажира прижал молодую мать к стенке. Я оттеснил тюк в сторону, высвободил женщину и взял из ее рук ребенка.
— Господи, ты ли, Кайруш? — Она сразу узнала меня.
Раскрасневшаяся, пышущая всей свежестью молодости, она была изумительно хороша. В детстве Акбота была пухленькой, широколицей, с мягким носиком и твердыми кулачками. Теперь лицо ее из кругленького стало овальным, нос приобрел благородную прямизну, сама она похудела и стала стройной.
Черные глаза ее взглянули в упор на меня. Я молчал, опустив глаза.
— Кайруш, это ты? — переспросила она уже неуверенно.
— Видишь сама, Акбота…
— Ведь говорили, что ты превратился в Костю…
— А разве тебя нельзя назвать нежно — Бота?
— Но говорили, что ты никогда не приедешь в аул, что ты бросил мать, — сказала она, с упреком глядя на подошедшего мужа.
Я понял, что именно от этого низколобого, неприятного человека и пошли эти слухи. Я был готов раздавить его тут же. Он, видно, тоже понял меня, глаза его воровато забегали по окружающим лицам, он поспешно поставил на палубу свой чемодан и мешок, взял у меня ребенка и передал матери. Потом, подняв свои вещи, мотнул раздвоенным подбородком вперед и крикнул:
— Эй, катын[7], пошли!
— Какой маленькой куколкой была ты, Бота! — тихо сказал я.
— Эге, опоздал ты этой куколкой забавляться! — внезапно крикнул мне в самое ухо ее муж и поспешно скрылся за поворотом. — Эй, катын! — послышался снова его окрик.
Акбота сдержанно сверкнула глазами, молча пожала мне руку и покорно пошла за ним.
Она раньше меня достигла своих двадцати лет!
Я ехал один в четырехместной каюте. Идя к себе, я увидел, что туда же впускают Акботу с ее мужем. Я решил остаток пути провести на палубе и больше не встретил ее ни разу. Изредка до меня доносился детский плач, тогда я переходил на другой борт. Если я замечал сухопарую узкую спину тщедушного повелителя Акботы, я искал себе новое место.
IX
В юном возрасте видишь так много, что не сразу можешь во всем разобраться. Впечатления захватывают тебя, как набегающие одна за другой волны. Ты натыкаешься все на новое и на новое, и каждый раз непременно тогда, когда мысли твои еще заняты чем-то предшествующим. А мысли твои никогда не бывают свободны, потому что пищей для них служит все, на что бы ты ни взглянул. Молодой ум все хочет обнять, все познать и освоить и хватает все жадно и поспешно, чтобы не опоздать схватить следующее, что попадается на его пути.