И вдруг мгновенно глаза его стали сухими, блеснули злобой, взвился и взмок его толстый, как колбаска, палец.
Сальный человек орал, что мое место не здесь, не зде-е-есь! Мое место там, внизу!
— Там! Там! Твое! Место! — кричал этот невесть чем рассерженный человек. — Там! Та-ам! — тыкал он упрямо куда-то вниз, уже, кажется, под самое днище парохода.
Самое скверное было в том, что я его испугался.
Не хочется вспоминать. Пятясь, я нащупал ногой ступеньку трапа, другую, повернулся, помчался вниз. Уши горели.
Стыдно это — бояться человека. Не силы его, не оружия, а лишь гнева его… Самый постыдный страх.
День на Волге померк. Ничего интересного не было. Если смотреть на воду, так она никакая, вся в одинаковых, как вобла, волнишках. Если заглянуть в люк машинного отделения, там неохотно качаются шатуны, одинаково ровно дышит машина…
Ну, а капитанский мостик ни тогда, ни после уж как-то больше не привлекал меня. Навсегда расхотелось глядеть на мир с капитанского мостика… Хотя случалось, что капитаны и сами приглашали меня.
БЫВАЮТ ЛИ НА СВЕТЕ ЧУДЕСА
оворят, чудес не бывает. Я не согласен, чудеса бывают. И я был свидетелем одного настоящего чуда. Конечно, наука когда-нибудь все объяснит. Я так понимаю это: все, что не успела объяснить наука, — это чудо. А как объяснит — это уже никакое не чудо. Вот расскажу вам, не торопясь, про один случай.Наш «Чичерин» солидно прогудел и пристал к маленькой ветхой баржонке. Мы сошли с парохода. На высоком песчаном берегу, густо поросшем высоченными красноствольными соснами, на поляне стояло десятка два крестьянских телег.
Мужики ждали какой-то другой пароход, на котором был для них груз. Но каждый не прочь был подработать и на пассажирах. А мы оказались единственными, и галдеж поднялся невероятный.
Меня ухватил за руку один, маму за локоть тащил к своей телеге другой. Чемоданом и баулом завладел третий. А с ними чуть не в драку остальные.
— Не так! Не так! — закричал я, захваченный их веселым азартом. — Надо кидать монету!
— Правильно малец говорит! — поддержал меня кто-то. — Давайте разыграем их.
И вот уже образовался круг, я в центре, приготовился подкидывать медный пятак. Решка! Орел! Решка! Орел!
Мы достались черноволосому лохматому мужику с орлиным носом и черной, длинной, острым клином, бородой. Он все стоял в сторонке, помалкивал и, казалось, не очень хотел нас выиграть.
Будто с ленцой, но легко и твердо ступая по земле, он сложил наши вещи в свою телегу, и мы отправились. Много лет спустя я стоял в Третьяковской галерее перед картиной Сурикова «Утро стрелецкой казни», смотрел на стрельца в белой рубахе с зажженной свечой в руке и вспоминал, где я его видел раньше, живого… И вспомнил: наш возница!
Между тем, дрожа и стуча всеми своими деревянными суставами, катилась наша телега, ныряя в ухабы, перекатываясь через корневища, кренясь в обочины и вползая на взгорки. Глядеть по сторонам было нельзя: все прыгало и плясало в глазах.
Потом вдруг телега пошла ходко, ровно, без стука и тряски, по накатанной колее и сразу же выкатилась на деревянный щербатый мост.
И тут я невольно вскрикнул:
— Стойте! Остановитесь, пожалуйста!
Телега остановилась. Я спрыгнул, подбежал к перилам и вне себя от восторга замер перед не виданным еще мной зрелищем.
Ровная гладь небольшой, но полноводной речки покоилась среди изумрудных берегов. Огромные белые цветы невесомыми чашами лежали на голубой воде. Над ними дрожали крыльями стрекозы, а в воде отражались медленно плывущие облака.
— Ух ты! — только и смог вымолвить я, охваченный странным чувством: будто забыл все и вдруг очнулся, вспомнил самое главное, самое нужное сейчас и очень радостное…
Подошла мама, облокотилась на перила, помолчала.
— Боже, сколько я тут не была?
Где-то в осоке тревожно крякнула утка, желтый пушистый шарик дугой прокатился по зеленой зеркальной глади воды и исчез в траве.
— Дикий утенок, — прошептал я.
Мы еще долго стояли на мосту…
Потом было солнечное деревенское лето. С купаньем, рыбалкой, грибами, сонным шумом дождя в лопухах, с хорошими ребятами. Но особенно мне запомнился один из последних дней, проведенных тогда в деревне. Запомнился, наверное, потому, что я впервые в жизни пережил чудо.
Мы с ребятишками купались до «бу-бу-бу». Это значит, сначала до пупырышков, потом до посинения, и уже после — до того, что никто из нас не мог выговорить слово «бублик», а только «бу-бу-бу». На меня еще нападала икота.
И, конечно, это не прошло даром. Горячий лоб, не могу и не хочу двигаться, больно глотать. Ангина — дело знакомое, но как некстати! За грибами ведь собрались!..
Мама сразу:
— К врачу!
Тетя Саша командует:
— Митрий, лошадь запрягай! Живо!
А дяде неохота. Я вижу. Ему надо в поле, рожь косить. Я понимаю. А ехать в соседнее село далековато…
И тут входит бабушка Оля.
— К Прасковье сходим, — тихо говорит бабушка.
— К какой еще Прасковье! — сердится мама. — Ребенку врач нужен, а не ваши тут, колдуньи!
Но кое-что она, наверно, слышала про знахарку Прасковью. Да и надо сказать, у бабушки Оли была такая повадка: только скажет тихонько-тихонько, только глянет светло-светло — всякое желание возражать ей отпадает. Такая жила в ней, старой и слабой женщине, добрая внутренняя сила. Говорили, в молодости была она необычайно красива и была у нее несчастная любовь. Но все это, конечно, нисколько не интересно.
Бабушка взяла меня, как маленького, за руку и повела. Яркий свет на улице резал глаза, ноги не шли. Свинцовая голова никла на грудь. И даже взглянуть на живую колдунью никакого желания не было.
А жила она, оказывается, совсем недалеко, в замшелой покосившейся избушке, как колдуньям и полагается. Бабушка сначала постучала в окошко, кому-то там махнула рукой, и мы с ней поднялись на крылечко.
Нас встретила и впустила в дом очень обыкновенная и не очень старая женщина, впрочем, чем-то неуловимо похожая на переодетого мужчину. Черноволосая, смуглая, она по-мужски широко шагала по избе, над верхней губой Прасковьи и ее щеках едва-едва, как после хорошего бритья, намечались синеватые тени. Глаза у нее были большие, черные, добрые. И как будто чуть-чуть влажные.
Никакая она не колдунья, правильно решил я. Между тем Прасковья, выслушав бабушку, поставила меня в углу перед собой, стала шептать какие-то слова и легонько потирать мне горло.
Я оглядывал комнату. Она была, как у всех здесь, в деревне, выкрашена зачем-то в грязно-синий цвет. Все здесь было синим — и стены, и лавки, и стол, и табуретка с прялкой. Казалось, и воздух был дымчато-синим. Однако пахло в избушке приятно, как ладони у бабушки Оли — воском и медом, и еще, немного, коврижкой. Стол под старой клеенкой да железная кровать за синей же, линялой занавеской — вот и вся обстановка. Бедно жили тогда люди. Тогда я, конечно, об этом не думал и удивляться всему стал только теперь.
Минут через пять мы с бабушкой уже снова были на улице. Я вспомнил все свои планы на сегодняшний день и поторапливал ее, а она лишь чуть-чуть улыбалась.
Дома мама первым делом — ладонь мне на лоб, удивленно хмыкнула, заглянула в рот и, пораженная, промолвила:
— Чу-де-са-а!
В горле у меня не было никакой красноты, ни воспаления! Я был совершенно здоров, хоть сейчас беги и купайся до «бу-бу-бу».
Очень уж я был занят своими делами и мало на что обращал внимание. Не придал я никакого значения и этому скучному чуду. «Ну заболел, ну вылечили».
А будучи взрослым, призадумался…
Ну, положим, почти все знахарки, наверное, шарлатаны. Не умеют они лечить людей, и надо быть дураком из дураков, чтобы поверить в их мази и всякое волшебное бормотание. Но с другой стороны… Ведь раньше, в стародавние времена, умели излечивать заговорами. Недаром есть такое выражение: «Ты мне зубы не заговаривай». Ясное дело, у кого-то болели зубы, и кто-то лечил словами. Словами!
И еще узнал я позже, что врачи в седой древности знали: главные три средства исцеления больного — слово, нож и яд.
И верно, яд в чрезвычайно малых дозах является противоядием. Хирургическим ножом больного исцеляют, отсекая пораженные болезнью участки тела. Ну, а слово? Какое оно? Какие они? Их знали, правда, очень немногие, еще недавно. Они были! Я сам тому живой свидетель. Эх, если бы дана мне была еще одна жизнь! Я бы всю ее положил на то, чтобы вновь отыскать человеку избавляющее от страдания СЛОВО.
«МАРСЕЛЬЕЗА» — ГИМН ФРАНЦУЗОВ
альневосточником я стал в то самое мгновение, когда вскрыл толстую бандероль, присланную мне отцом из Хабаровска.А надо сказать, в те времена, о которых идет речь, слово «дальневосточник» звучало так же романтично, как «землепроходец», «пограничник», «полярник». И волновало оно не только двенадцатилетних мальчишек, каким был тогда я.
В бандероли оказалась книга, с обложки которой на меня в упор смотрел круглыми от ярости глазами свирепый полосатый тигр со страшно оскаленными клыками. «В дебрях Уссурийского края» называлась эта книга.
О, папа знал, что делал, когда посылал мне ее, а вернее, преотлично знал он меня, да и весь род людской. В письмах маме жаловался на тоску и одиночество и все такое, ну а с меня вполне хватило уссурийского тигра. И скоро мы с мамой, ни с чем не считаясь, посредине учебного года покатили на Дальний Восток, поближе к дебрям, к тиграм, в Хабаровск, к папе.
В Москве была пересадка, но увидел я столицу только с мокрых длинных ступеней Курского вокзала. На булыжной привокзальной площади, покрытой жидким месивом из грязного снега, творилось что-то невообразимое. Красные трамваи, казалось, лезли один на другой, неистово трезвоня, взревывали на крутых рельсовых кольцах. Гроздьями висели люди на подножках, а трамвайные дуги, выгнутые, как спинки гигантских венских стульев, скребли с проводов лиловые огромные искры и гневно осыпали ими все вокруг.
Мимо меня, в обе стороны, будто и там и там что-то стряслось, бежали рассерженные и веселые, недовольные и обрадованные этим люди. Все в почти одинаковых черных пальтишках, легких не по сезону, серых одинаковых кепках и мокрых ботинках.
В самом вокзале стоял банный гул, грузно топали сапожищами мастодонты-носильщики, огромные силачи, способные, казалось, унести на себе и вокзал. Они были в белых парусиновых передниках с бляхами на груди, маленьких кургузых фуражечках с лаковыми козырьками. Все носильщики были рыжими, чудилось мне. Невероятно нагруженные чемоданами, баулами, бесчисленными свертками, они зычными, сердитыми голосами пугали пассажиров, и те, сами тяжко навьюченные, шарахались от них, поспешно уступая дорогу.
А вот милиционеры — их было много тут, в широких галифе, кирзовых сапогах, синих шинелях, — поглядывали на всех спокойно и нестрого, и только они одни никуда не торопились.
На ступенях Курского я встретил родственную душу. Это был долговязый худющий парень, без кепки, в мятых, брючишках, слишком для него коротких, видно, не своих, в пиджачке с короткими рукавами и, похоже, без рубашки, потому что все старался закрыть отворотами пиджака озябшую грудь. Он смотрел на тусклый слякотный мир неожиданно веселыми глазами.
Парень продавал восхитительные самодельные репродукторчики, похожие на граммофонные трубы, покрытые черным лаком, только очень маленькие — с небольшой графинчик. Громкоговорители в виде тарелок были тогда роскошью и стоили дорого. А эти, у парня, — собственно, лишь рупоры: в основание «граммофончика» вкладывается обыкновенный наушник.
Мы понимающе переглянулись, но я не посмел заговорить. Кем он был? Студентом, наверное, а может быть, просто радиолюбителем…
В поезде, пока мы ехали от Москвы, будто ничего и не произошло. Я привык к стукотне колес, тряске, морозному скрипу тормозов. Привык жить в коричневом полумраке. Иногда, неведомо как, вагон наполнялся кислым угарным дымом от паровоза… Смиренно помаргивал желтый огонек свечи в фонаре, в дальнем конце.
А через несколько дней, когда уже немного оставалось до цели нашего путешествия, меня здорово насмешила мама. Поезд, как всегда, постучал на стыках, побрякал буферами, поскрипел тормозами, будто все пробуя и ничему не доверяя, и остановился возле ярко освещенной платформы какой-то большой станции. Наше окно оказалось прямо напротив скамьи под фонарем. На ней с важным видом, храня молчание и, конечно, достоинство, восседали мужчина и женщина в меховых одеждах, краснолицые, очень скуластые, с узенькими, как бы прищуренными глазами. Наверное, это были якуты.
— Приехали. Целуйтесь! — сказала мама очень серьезно, и мы одновременно рассмеялись, невесть отчего. Мы с ней долгие годы потом не забывали этот случай. А я всякий раз думал: кто были эти люди, что с ними сталось… Встреться с ними теперь — ей-богу, и впрямь расцеловал бы. За что? А так.
Между тем поезд мчал и мчал по неоглядным заснеженным полям, ныряя в тоннели, пронизывая горы, то грохотал по железным гигантским мостам через реки, широкие, как моря, то несся дымным вихрем в зеленых ущельях через необозримые хвойные леса. Много лет спустя я все удивлялся, да и сейчас, честное слово, дивиться не перестаю тому, как могли надеяться немецкие генералы, в военной науке очень сведущие, на своих на мотоциклах-пукалках победно промчаться через всю Россию?! Она же до океана!
И вот, наконец, когда я привык к вагону как к родному дому, мы в самый обыкновенный вечер вдруг, оказывается, приехали. Я из окна сразу узнал папу. Он шел по платформе рядом с нашим вагоном и тоже увидел меня, радостно замахал рукавицей. Папа был в странном малахае с узкими, длинными, до плеч, ушами. Он говорил потом, что высматривал в окнах нашего вагона расплющенный нос — и увидел, и это, конечно, был мой нос.
Как сейчас вижу, нагруженные вещами, мы все трое дружно шагаем по едва освещенному перрону хабаровского вокзала. В самом конце его наш паровоз пыхтит, сердито шипит и плюется паром. Он весь потный, трудяга, а ему еще бегом тащить за собой поезд до берега Тихого океана. Но, впрочем, если мерить дальневосточными мерками, бежать ему оставалось недалеко.
Я видел, как рады встрече отец с матерью, и радовался вместе с ними. От вокзала мы поехали в санях, крестьянских дровнях, и первое, что я заметил в этом городе, — это как крепко и вкусно пропахли все улицы мерзлым конским навозцем. Редкие неяркие фонари освещали наш путь между высоченных сугробов, за которыми, словно затаившись, прятались бревенчатые старые и, наверное, оттого черные домишки. И только в одном месте обозначилось неяркое созвездие из десятка фонарей. Оттуда невнятно доносилась музыка.
— Каток, — обещающе пояснил папа. — Ба-аль-шой!
Наши дровни то кидало в стороны, то они неслись куда-то вниз, и тогда наша маленькая мохнатая лошаденка натужно вытянутыми вперед ногами тормозила, взрывая борозды.
Проехали по длинному деревянному мосту, под которым во мраке чудилась бездна, а при свете дня оказался овражек, и остановились возле двухэтажного дома. Низ его был кирпичный, верх — деревянный. Наш возница в длинном, до пят, тулупе и мохнатой шапке колоколом, помогая снимать узлы и чемоданы с саней, молвил:
— Из теплых краев, значитца…
И было в его словах, тоне, каким они были сказаны, такое: «Видать, в теллых-то краях приспичило, ну дак у нас поживите…»
Наша квартира в этом двухслойном доме оказалась внизу, в полуподвале. Когда мы в нее спустились и зажгли керосиновую лампу, которую дал хозяин дома, оказалось, что окна снаружи до самой форточки занесло снегом. Впрочем, это была и не квартира вовсе, а одна-единственная небольшая комната с облупленными грязно-серыми стенами, две из которых были сырыми, и от них неизбывно струился знобкий холод.
Мама решила всплакнуть, да, видимо, отложила это до другого раза. Понять ее нетрудно, если вспомнить нашу большую светлую квартиру в Пятигорске, на Садовой. Но было у мамы редкое, счастливое качество — все в жизни соразмерять. Бывает настоящее горе… «А тут — какая беда!» — так она подумала, я знаю.